С ТОБОЙ
Часть 3
окончание ч. 3
Если бы мне рассказали, я бы, наверное, подумала, что после ТАКОГО человек сойдет с ума. Вероятно, ЭТО будет стоять перед глазами всегда, всю жизнь.
Я видела твою гибель. И не сошла с ума. Я только нашла глазами твою тридцатьчетверку, когда она, накренившись на бок над окопом, загорелась бесцветным, едва различимым в свете солнечного дня пламенем. Из переднего люка тут же вынырнул водитель старшина Саня Крюков с огнетушителем в руках и стал сбивать пламя.
Ты горишь... Я несусь к твоему танку и, когда подбегаю ближе, вижу, что вы в кольце и гитлеровцы все сужают и сужают круг. А вот и меня заметили: автоматные очереди хлещут яростно, длинно. Плюхаюсь в недорытую ячейку и в сотый, в тысячный раз думаю о гранатах и автомате. Что я сейчас без них?
Саня Крюков уже сбил огонь. Выпустив в подползавших немцев несколько пуль из пистолета, юркнул в передний люк. Крышка захлопнулась. И тут же в башню танка ударил второй снаряд. Сразу ярко и сильно полыхнуло горючее, хлестнувшее из пробитых осколками баков. Пламя растекалось хлопьями как мыльная пена, падало на землю. А я, придавленная к земле автоматными очередями, могла лишь скрежетать зубами и спрашивать себя: «Ну скоро, что ли, выпрыгнете вы? Ну чего, чего медлите?..»
Бой грохочет слева. Дым и гарь затянули долину. А здесь —- один твой беспомощно накренившийся танк и вы в нем — среди врагов. Умоляю вас выпрыгнуть, не сгореть, не взорваться вместе с машиной.
Там, где передний люк, кто-то выныривает из пламени. Это опять Саня Крюков. Хлопая руками по дымно тлеющему комбинезону, он отходит от машины на несколько метров и встает, заложив руки за спину. Он стоит удивительно и непонятно спокойно, будто вышел на
прогулку и вот озирает небо, холмы, затянутую белыми и черными дымами взрывов долину. И война словно отодвигается, отходит, и точно смолкают ее смертельные громы. Остается голубизна неба, мягкая зелень травы, яркий солнечный день, солнечное тепло. И посреди этого тихого летнего буйства, притуманенного дымкой еще далекой осени, — Саня. Неужели это в самом деле Саня Крюков, твой механик-водитель? Он всегда был невысоким, щупленьким, тонкошеим — совсем не таким, как сейчас, сию минуту...
Думая, что Саня решил сдаться, немцы наперегонки ринулись к нему. И когда они очутились в трех-четырех метрах, Саня выбросил из-за спины правую руку с пистолетом, выстрелил — раз, другой, третий. Отшвырнув ненужный пистолет —- кончились патроны, — отбежал в сторону, залег.
Залег... А что толку, если нечем стрелять?
Танк полыхает, и я уже хочу твоей смерти. Только — другой. Невозможно представить, что от тебя, погибшего, не останется ничего, даже могилы.
Гитлеровцы пятятся, отползают от горящего танка, и двое на этом пути остались лежать неподвижно. Значит, Саня стреляет! Значит, у него есть еще один пистолет?!
Потом мы узнаем, что еще в начале боя у вас погиб радист-пулеметчик, и Саня взял себе его оружие.
Но почему, почему пе видно остальных членов экипажа? Почему не выпрыгиваешь ты? Убит? Может, это даже лучше — сгоришь мертвым... А если не убит, а тяжело ранен?..
Где-то высоко, в беснующемся над башней пламени, появился человек, за ним — другой. Или это кажется? Нет, не кажется! Я молю, чтобы одним из них был ты: умереть от пули все-таки легче, чем сгореть заживо. Из танка вылезают башнер Коля Таранов и заряжающий Митя Федюнин. А ты? Где же ты? Убит?..
Ребята задерживаются, возятся в языках огвя. Кому-то помогают.
Кому-то!.. Конечно, тебе! Значит, ты ранен. Ранен, а не убит! И ребята помогают тебе выбраться из танка! И все же смотреть на них, копошащихся в пламени, невыносимо. Скорее! Ну скорее же! Надо успеть отбежать подальше от танка, который вот-вот взорвется...
Я не знала, что вы вели бой до последнего снаряда, до последнего патрона в пулеметном диске, и взрыв машины уже не грозил экипажу...
Наконец вы сползаете с танка, выходите из огня. Комбинезоны на вас дымятся, и я чувствую, как обжигает ваши тела огонь, будто горит мой комбинезон.
— Гасите, гасите, — требую я, скрежеща зубами. А зрение фиксирует какие-то не имеющие значения детали, и какие-то пустячные мысли, роятся в голове: у тебя на лбу косо наложенная повязка, вся в темных пятнах, и я думаю о том, что она сбилась. Тревожусь: «Пропиталась кровью? Или прихватило огнем? А глаза, глаза не обожгло?..» Правый рукав твоей гимнастерки болтается, тлеет. Под ним тоже бинты. «Ранена рука! — ужасаюсь я и зачем-то спрашиваю себя: — Кто же перевязывал? Наверное, заряжающий Митя?..» Будто это имеет какое-то значение.
Гитлеровцы, видимо, не сразу заметили вас троих. А заметив, оживились. Саня Крюков стреляет, он прикрывает вас. Секунды, считанные секунды, а сердце разрывается томительным ощущением медлительности...
От танка ты отходишь сам, и я радуюсь: ноги целы!
Вдруг вы, все трое, одновременно рванулись к кобурам за оружием. У тебя не сгибается рука. Ты достаешь парабеллум медленно и неловко. «Ну помогите, помогите ему! И падайте, ложитесь!..»
Наконец ты достал парабеллум, переложил из правой, раненой руки в левую. Наученные Саней, гитлеровцы не подымались и не показывались. «Наверное, хотят взять живыми, — подумала я. — Эх, мне бы гранат парочку...»
В это мгновение раздалась длинная, оглушительно
трескучая пулеметная очередь. Я успела заметить: тот, кто стоял справа от тебя, — кажется, это был башнер Коля Таранов, — упал первым...
Я умирала с каждым из вас и осталась жива. А тебя убили...
Я мчалась к тебе, убитому, и думала: «Надо было самому... Не надо было позволять им, гадам...»
Потом мне было стыдно, больно и горько, что я выбирала тебе смерть и хотела, чтобы ты застрелился. Сам...
И все же во мне еще колыхалась робкая надежда: «А вдруг ты упал раньше пулеметной очереди?..»
Откуда-то принеслась, давя окопы, тридцатьчетверка Жоры Прокопьева. Пролетела вправо, влево, сразила пулеметными струями удирающих немцев, еще раз бахнула в две уже подбитые «пантеры» и самоходку — за ними залегли вражеские солдаты.
Ах, Жора, Жора, где же ты был минутой раньше, ротный Прокопьев Жора?..
Снова яростно, зло и длинно, без передыха ударил вражеский пулемет. Но я уже успела добежать. Упала, уткнувшись головой в твой бок. Однако еще долго нельзя было шевельнуться, посмотреть на тебя, обнять рукой твое тело: пулемет все строчил и строчил, как швейная машина на холостом ходу. И пока он строчил, пока я не могла подняться и увидеть тебя, меня все не покидала надежда.
Сижу на земле рядом с тобой — на том самом месте, где упала, когда ударил, захлебываясь, пулемет. Стоило только чуточку подняться, и все. Мы были бы вместе. Вернее, нас не было бы. Обоих... У тебя неловко подвернута правая, раненая рука. И меня все мучает мысль, что тебе больно. Кто-то догадался, поправил.
Смотрю па тебя, думаю о тебе, а сердце мое, слух мой, мои обнаженные нервы ловят тихие голоса, шаги, скрежет гусениц, далекий и оглушающе близкий рокот моторов, запах гари и железной окалины. Кто-то, лежащий у тебя в ногах, плачет навзрыд:
– Я же дернул ero-o-о: ло-жи-исъ...
Рыдания неприятны. Они липнут к сознанию, как рыбья чешуя, и хочется соскоблить их, и возникает ощущение, будто плачущий в чем-то виноват перед вами, погибшими. Отчаянно хочется взглянуть: кто это? Но сил нет. А перед глазами — вы, все трое. Живые. Ребята поддерживают тебя. Ты же неловко — рука пе сгибается — тянешься к кобуре. А вот и они рванулись за пистолетами. И вдруг эта очередь... Ее трескотня будто застыла в ушах.
А где же они, твои ребята, твои орлы? Где Саня? Ты упал на шаг впереди. Митя Федюнин — слева. Коля Таранов — справа. Значит... Поворачиваю голову вправо и вижу, как сотрясается от рыданий тело Таранова. Коля Таранов? Живой? Это непостижимо!
— Я же... крикнул им... обоим... ложи-и-ись... — повторяет он сквозь рыдания.
Тебя переворачивают на спину. Обгоревшие брови, тронутое огнем лицо. Полоса рваных дыр на груди комбинезона... Приносят Саню Крюкова, кладут рядом. Стоящие вокруг молчат. Отходя, потихоньку, на цыпочках сбиваются группками, приглушенно говорят — о тебе, о твоем экипаже, о том, как вели вы бой. Осматривают ваш обгоревший танк.
Странно, но меня успокаивают их уважительные слова о тяжких ранах вашей тридцатьчетверки, о двух подбитых вами «пантерах» и «фердинанде», о пушке, которая натворила бы бед, не раздави вы ее, о том, что дрались вы до последней возможности и никакого другого оружия, кроме гусениц и тяжести танка, у вас уже не было.
Кто-то рассказывает: когда ваш танк утюжил вражеские окопы, ты сообщил по рации, что выходишь на заправку боеприпасами. «Не успел!.. Где же ты был, ротный Жора Прокопьев? — снова думаю я. — Если бы ты подошел минутой раньше...»
А Коля Таранов все плачет, все оправдывается перед каждым:
— Я чувствую... ну прямо — чувствую... щас саданут... из автоматов или из пулеметов. Дернул его... за комбинезон: падайте, мол... товарищ подполковник. А он... видать, не успел... И Митя... не успел...
«Да, да, не успел, -— думаю я. — Трудно было вытаскивать парабеллум раненой рукой. Все внимание сосредоточилось на этом, и он не успел...»
У Коли тоже обгорели брови и волосы. Тронуто огнем лицо. Осколком рассечен носок сапога. Комбинезон, простреленный в нескольких местах, весь в пятнах крови — уже засохших и еще влажных. Надо перевязать Колю, но сил, чтобы подняться и сделать это, нет. «Истечет кровью!» — жестко, с упреком говорю я себе, а сама не двигаюсь с места. Взгляд тянется к тебе.
— Я дернул его... ложись, мол. А он... — глядя на меня глазами, полными слез, повторяет Коля. — Не успел... понимаешь? Если бы сразу... как я дернул...
Слушать Колины объяснения и плач тоже нет сил. Сейчас я крикну: «Замолчи!» А он подумает — не поверила, будто он дернул тебя, еще живого...
Словно прочитав мои мысля, старший лейтенант Жора Прокопьев обнимает Колю за плечи, зовет своего радиста;
— Костя, перевяжи-ка Таранова!
Твое лицо спокойно. Стираю струйки крови, вытекшей из углов рта, и мне кажется даже, что губы твои хранят обычную, едва уловимую улыбку.
Человек силен. Я люблю тебя, сильного, волевого, и горжусь тобой таким. Мысли спотыкаются: «Люблю...» Теперь надо говорить «любила», «гордилась». Все — в прошедшем времени. Но ведь я и сейчас горжусь тобой!
Горжусь — да. Любила, горжусь... Я любила тебя. Я горжусь тобой...
Все-таки хорошо, что ребята помогли тебе выбраться пз танка и ты не сгорел в нем. Но было бы лучше, если бы ты успел. Сам... Хорошо, лучше... И это — когда тебя нет? Когда я не знаю, как мне жить и смогу ли я жить без тебя? Когда все, все рушится. Уже рухнуло....
Два потока мыслей. Один — внешне спокойный, но страшный, как река в разлив: тебя нет. Ты погиб... Другой — мелкий и бурный, как горная речка, стремительно несущая все, что попадет в ее воды. Это мелочь мыслей, связанных с твоей гибелью, но не связанных меж собой. Я вдруг думаю: а что делает в эти минуты дядя Корней? И Алешка? Они оба даже не подозревают... А у Шурика не стало отца... И все-таки хорошо, что ты ле сгорел – я смогу приезжать к тебе на могилу. Смогу ли? Смогу ли я жить без тебя?.. Знаю, что смогу. Если, конечно, не погибну в боях.
И тут же изумляюсь: «Неужели смогу?.. И теперь в бою у меня не будет страха за тебя. А что это, хорошо или плохо?»
Я теперь часто ставлю себя в тупик такими вопросами.
Мысли текучи, сумбурны. Но все они об одном — о том, что тебя нет. Смерть непостижима. Так было, когда я узнала о гибели Бати. Теперь нет вас обоих... Сколько людей, дорогих, родных, унесла война? На обочинах пройденных дорог, на площадях освобожденных и взятых у врага городов и сел остаются могилы товарищей, которых мы знали вернее и лучше, чем знают их близкие. А чем определить степень нашего с тобой родства? Сколько веков знали мы друг друга?
Тебя положили на корму танка. Я села на жалюзи, взяла твою голову себе на колени. Танк качнулся, пошел, Смерть уже наложила печать на твое лицо, вытянула, изменила его черты. В какие-то мгновения мне чудится, что это не ты. Может, и вправду не ты? Может, это просто страшный сон? Сколько их было у нас, страшных снов?..
День все так же ярок. Не померкло солнце. Не увяла листва на деревьях. Не затянули небо черные тучи. Не разразилась гроза. Даже птицы летают. А тебя нет. Ты прошит пулеметной очередью... Я держу твою голову на весу. Мне страшно, что она качается, как мертвая. Да, мертвая. К этому надо привыкать.
Знаю, тебя нет и не будет, и все же осмыслить не могу: как это — нет и не будет?
— Его надо переодеть, — говорит майор Попов, и эти слова вдруг ошеломляют: я будто заглянула в пропасть или на дно колодца, у которого обвалился сруб. «Его надо переодеть...» Значит, сам ты уже не можешь. Ты мертв...
«Надо достать китель», — думаю я и вспоминаю брянский лес, формировку.
«Почему я не люблю этот костюм?» — каждое утро спрашивал тогда ты, и я опять убирала приготовленный с вечера китель и брюки к нему и снимала с обернутой бумагой палочки-вешалки поношенную гимнастерку из тонкого темно-зеленого сукна.
Днем, когда солнце прогревало лес, становилось по-летнему тепло. Однако утром и вечером ходить в одной гимнастерке, под которую даже свитер не налазил, было холодно. Ты прибегал в землянку озябший и обещал мне: «Завтра непременно надену китель! Он на подкладке, на груди и на плечах вата! Ух как, наверное, тепло в нем!» А утром все повторялось. И так до тех пор, когда китель уже не понадобился, потому что надели шинели.
«Китель — это хорошо, — думаю я. — Тебе уже все равно, а у меня останется память: любимая твоя гимнастерка».
Но неужели теперь, когда ты не сможешь возразить, я — сама! — дам тебе китель, который ты не любил и ни разу при жизни ие надевал?..
В гимнастерке тонкого темно-зеленого сукна, в таких же галифе и в замшевых сапогах, подаренных генералом Севериновым в день нашей свадьбы, лежишь ты на плащ-палатке, разостланной на траве. Одна пуговица на гимнастерке застегнута наполовину, и это мешает мне думать о чем-то важном. Застегиваю ее и чувствую рукой, как распухла твоя грудь. «Наверное, от ушиба. Или от множества пулевых ран...» Я не сразу догадываюсь, что тебя уже коснулось тление.
В поле моего зрения попадает стоящий меж деревьев грузовик с опущенными бортами. Трое ребят топчутся в кузове — мешая друг другу, неумело моют полы. Из щелей на траву стекают струйки грязной воды. Доски пола в грузовике щербатые, будто на них кололи щепки. «Не занозили бы ребята руки», — думаю я, но мое беспокойство лениво, поверхностно, оно не задевает, не трогает.
И вдруг меня будто ошпарило: это грузовик, на котором тебя повезут во Львов! Две недели назад туда первыми ворвались танки нашего батальона, а теперь там будет твоя могила...
Вокруг — суета. Не вижу, но чувствую ее. Слух ловит разговор о ковре, без которого никак-де нельзя — надо постелить его в кузов, и, значит, придется срочно направить кого-то из офицеров в штаб армии. Отдаваясь эхом, стучат топоры. Резко и звонко вжикает пила. Размеренно — стрэк... стрэк... стрэк — ходит по доске фуганок.
Разве думали ребята, разве предполагали? Петя Воронец, шофер, —- могло ли ему прийти в голову, что он повезет тебя, погибшего?
Самое мучительное — непостижимость. Тебя нет.
И я не умерла и не умираю от горя.
Ревет мотор, лязгают гусеницы. Это танк, на корме которого я сегодня видела тебя во сне, на котором проснулась с мыслью о тебе, с желанием скорее тебя увидеть. Это было сегодня до рассвета, а кажется, что прошла вечность... Спустя несколько часов на корму этого же танка положили тебя, мертвого, а я сидела на том же месте и держала на коленях твою голову. Еще одна вечность...
Подошла группа офицеров. Жора Прокопьев присел около меня на корточки.
— Там палатку поставили, постель соорудили. Отдохни, а?
— От чего отдыхать, Жора?
— Ну просто полежи.
— Зачем?
Жора молчит, вздыхает. Тогда зампострой капитан Лиханов и начальник штаба старший лейтенант Женя Соколов берут меня под руки, подымают, держат, словно я должна рухнуть.
— Тебе надо отдохнуть! — утверждает Лиханов. — Мы тебя доведем. Ты полежишь, отдохнешь, а потом встанешь с новыми силами...
— Вот так, вот так. Еще несколько шажочков, — вторя ему, приговаривает Женя Соколов, и я едва сдерживаюсь, чтобы не оборвать их и не высвободиться из их добрых рук.
— Ты уж пореви, что ли, — вздохнув, советует Жепя Соколов. — В полный голос. Как бабы в деревнях голосят. Говорят, помогает, сердцу сразу легче становится.
Они думают, что у меня нет сил даже плакать. А я совсем не хочу и не могу плакать. Ложусь на застеленную плащ-палаткой траву, и сразу же точно могучая река подхватывает меня, несет стремительно. Мелькают, меняются картины, единственный участник которых — ты. Мне вдруг кажется, что это я ухожу из жизни, уносимая быстрыми и сильными водами, а то, что я видела и пережила сегодня, и то, что ты мертв, — просто сон. Последний страшный сон, из которого я не вернусь.
Вот когда стало трудно. То, что казалось спокойствием, совсем не было им. Меня никто не видит, я позволяю себе расслабиться и сразу чувствую, как теряю контроль, как уходит воля, гудя, уносятся, вытекают силы.
Б груди будто разведен кузнечный горн, в пламени которого сгорает воздух — нечем дышать. Голова горит от неясных тревожных мыслей. Неясная, непостижимо-мучительная тоска наваливается на сердце. Надо что-то вспомнить, сделать, сказать. А что? Кому?.. Надо торопиться, надо бежать, бежать, чтобы успеть. А куда? Зачем? Все скользко, расплывчато.
Закрыв глаза, зажав ладонями виски, качаюсь из стороны в сторону, баюкаю боль, желая усыпить ее. А она разрастается, как горячечные — в болезни — детские видения. Тогда я опять ложусь лицом вниз. Толстый травяной настил постели кощунственно мягок. А мне сейчас надо разбиться о камни. Надо, чтобы сгорел, испепелился мозг, задохнулись легкие, остановилось сердце!
Встаю, иду к тебе. Тебя уже положили в обтянутый красным сатином гроб. Гроб поставлен на возвышение. Над твоим лицом свисает тяжелая золотая бахрома знамени. У изголовья стоят в почетном карауле танкисты. Ты недосягаемо далек. Ты принадлежишь всем, и я не решаюсь подойти близко, даже не решаюсь обернуться, когда слышу за собой твердые четкие шаги: это меняется почетный караул. И так будет всю ночь?
Так было всю ночь. .
Утро. Проходят у гроба, прощаются с тобой твои орлы, офицеры и солдаты батальона, мотоциклетного полка, роты автоматчиков, офицеры штаба бригады, комбриг. Приехали генерал Северинов и полковник Молодцов.
Меня все время беспокоит какая-то неясная мысль, связанная с твоими наградами. На подушечке два ордена: боевого Красного Знамени и орден Ленина. Ах да, орден Ленина — откуда он взялся?.. А подушечку сшили из кисета. Автоматчик Гоша, об отваге которого писали в газете «Красная звезда», получил его в подарок от девушки-сибирячки, когда в бригаду приезжала делегация рабочих Сибири. Гоша долго хвастал и всем показывал свой необычный для него, некурящего, подарок. Сержант Гоша... Он провожал меня и Ваню-мотоциклиста к тебе в Коломыю.
Лес колышется, как бамбуковые заросли под ветром. Земля скользит, уходит из-под ног. Все кружится, плывет — зеленые деревья, голубое небо, белые облака, колючее, желтое солнце. Только бы не упасть, только бы не упасть!
Кто-то держит меня под руки. «Наверное, я все-таки не устояла. Это стыдно — не устоять. Надо держаться, надо держаться...» Кто-то трет мои виски, кто-то сует под нос смоченную нашатырным спиртом вату.
А гроба с тобой уже нет. И нет ковра, только грубые доски. Ковром теперь застелен кузов грузовика — в него и ставят гроб. Машины уже вытянулись в колонну, урчат моторы. Запах бензинового перегара и машинных масел невыносим и душен. С этого часа он останется для меня таким на всю жизнь.
По обе стороны дороги стоит строй тех, кто простился с тобой здесь, другие сидят в грузовиках — они поедут во Львов.
Теперь будет легче: дорога, ты и я. Никто и ничто не помешает мне думать о тебе, прощаться с тобой.
Подходит замполит, обнимает меня за плечи: наверное, хочет что-то сказать. Нет, он ведет меня к легковой машине командира бригады.
— Садись.
Я поворачиваюсь к грузовику. Майор заступает дорогу.
— Ну хорошо, хорошо, — говорит он. — Только зачем наверху? Садись в кабину. Дорога длинная, в кузове измучаешься. И гроб закроют. Надо закрыть.
А Петя Воронец уже подымает последний, задний борт. Бегу к его машине:
— Петя, подожди!
— Давыдовская! — резко окликает замполит.
—- Ладно уж, товарищ майор, — говорит Жора Прокопьев. — Пусть. Я тоже поеду здесь. — Он запрыгивает в кузов, подает мне руку.
— Зачем, Жора? Дайте же мне побыть одной.
— Еще табуретку! — кричит Жора, не слушая меня. Кто-то мечется вокруг грузовика, знакомым голосом твердит: _
— На табуретках высоко. Качать будет. Надо что-нибудь пониже. И мягкое. Бушлаты! Тащи бушлаты! — И умоляет: — Погодите, товарищ майор! Сейчас бушлаты принесут! — Это Коля Таранов, твой башнер.
Фельдшер батальона, старший лейтенант, протягивает Жоре флакон с нашатырным спиртом. Ну почему, почему они ждут от меня обмороков, рыданий?
Хочется осмотреться, чтобы запомнить, как было все в ЭТОТ день, но трудно поднять воспаленные веки. А главное, совестно: кажется, взгляды всех устремлены на меня, все недоумевают, почему я не уронила ни одной слезинки, и осуждают меня за это. Горе бушует во мне, как пламя высоких костров, что, достигнув вершины Ай-Петри, зажигали мы там ночами, а я изо всех сил стараюсь скрыть это. И стыжусь, что скрываю. О, человек, ты сам для себя непостижим!
Прошло совсем мало времени — час, два, может быть, три, но теперь я понимаю: самое трудное — дорога. Я хочу взять твою руку, губами коснуться твоего лица, твоих закрытых глаз, хочу запомнить и сохранить навсегда ощущения последних прикосновений. Но ты все меньше и меньше походишь на себя. Со страшной прикованностью смотрю я на человека в гробу и хочу, чтобы дорога кончилась, чтобы тебя скорее опустили в могилу.
На коротких остановках замполит выскакивает из кабины, встает на колесо, с тревогой глядит на тебя и требует, чтобы я пересела в другую машину.
— Ну зачем, товарищ майор?
Он молчит, сердится. Спрыгнув с колеса, косится на знойное солнце.
— Хоть бы туча заслонила его... Забить? — не то
спрашивает кого-то, не то сам с собой советуется замполит.
— Чего уж тут, — уткнувшись взглядом в колени, вздыхает Жора.
— Жми вовсю! — приказывает майор Пете.
У въезда в город колонна подтягивается, перестраивается. Жора Прокопьев и майор Попов помогают Пете Воронцу опустить борта грузовика.
Наша машина проезжает вперед, за нею пристраивается грузовик с венками и фанерной тумбой, увенчанной красной звездочкой. На тумбе белеет овал: в нем — твоя карточка. А я и не видела ни памятника, ни венков, ни карточки...
По городу машины идут медленно-медленно. И я еще жива. Вероятно, сердце, чтобы не разорваться, мозг, чтобы не помутиться, нервы, чтобы не сгореть, не испепелиться, когда кажется, что уже все, конец, умеют отключаться и ставить себя на предохранитель.
Полутемный, выстланный булыжником дворик стиснут разновысокими домами с множеством равнодушных, как рыбьи глаза, окон.
— Отходите, — говорит мне генерал Северинов.
— Пойдем, я тебя провожу. — Полковник Молодцов берет меня за локоть. Как слепые, долго идем мы по пустынному коридору и наконец оказываемся в чистенькой кухоньке с окном во двор. Хозяйка, в аккуратном клетчатом платье, в белоснежном фартуке, открывает дверь в просторный зал, где на большом кожаном диване приготовлена постель.
— Может, пани желает кофе? — предупредительно осведомляется хозяйка.
— Да, да, пожалуйста, — поспешно киваю я и иду за ней: из окна кухни видна машина с тобой.
Полковник задерживает меня:
— Кофе можно принести сюда.
— Нет, нет, не надо!
Я смотрю в окно. Гроб уже хотят накрыть крышкой — я не думала, что это случится так скоро. Я должна, я хочу еще раз взглянуть на тебя!
— Зачем, Люба? — спрашивает Молодцов и загораживает мне дорогу.
— Пустите!
Он отходит и молча идет следом за мной.
Гроб закрывают. Вот оно, самое страшное...
Ротный Семен Кузнецов, на танке которого тебя вывезли из последнего боя, спрыгнув с грузовика, достает из портсигара папиросу. Руки его дрожат, и папироса никак не может ткнуться в огонек зажигалки, поднесенной Жорой Прокопьевым.