БЕЗ ТЕБЯ

 

 

Часть четвертая

 

Родной город. Родная деревня... Мы привыкли считать родными город или деревню, где родились, рос­ли, начали ходить в школу, где име­ли первых друзей. Война расшири­ла эти понятия. Дорогими, как труд­ные приемные дети, которые тем до­роже, чем больше сил затрачено на них, стали для нас города и деревни, освобожденные от врага в самых тя­желых, кровопролитных сражени­ях. Львов стал для меня родным вдвойне: в земле это­го города, за который мы дрались, покоится то, что было тобой.
Солдаты, где бы они ни сражались — на севере, юге, западе, — все родные по одной общей фронтовой судьбе. Боевое родство однополчан — тех, кто шел через войну рядом, бок о бок, плечо к плечу, — еще более близкое и дорогое. Сколько же значил для меня ты, родной не толь­ко по нашей фронтовой — отдельной и общей — судьбе, но и потому, что мы любили друг друга?
Тебя нет... Слова эти, будто намотанные на колесо, бесконечно звучат в голове.
Я еду в машине генерала Северинова. Северинов, Мо­лодцов, ты... Вас, боевых друзей но сорок первому году, было трое. Теперь — двое...
Из машины виден кусок неба — голубого и чистого. Зелены холмы и луга, цветут цветы. Стремительно и низ­ко, перед самым радиатором, проносится стая воробьев...

Та же дорога. Те же машины мчатся обратно. Но теперь все по-другому. Удивительно и странно. К этому нужно еще привыкнуть. Привыкну ли я? Мой мир как тоннель. Он сузился до предела — до одной мысли о том, что тебя нет. Час твоей гибели надвое располосовал мою жизнь. А в жизни миллионов людей все идет, как прежде, хотя мир без тебя, конечно же, стал беднее. Потому что жизнь человека тоже целый мир, его маленькая История. Тесно сплетенная с Историей многих, она составляет Историю общества, эпохи.
Цорога длинна, и память услужливо подает картины происшедшего в последнюю минуту нашей маленькой с тобой Истории, в самую последнюю ее минуту.

...Ночь. Приглушенно рокочут моторы танков, готовых выйти на исходный рубеж. Отсюда по сигналу ракеты наша танковая рота войдет в подготовленный для нее коридор в линии вражеской обороны. «А может, все-таки послать санитара из той роты, которая остается?» — из­менив себе, спросил ты. Ты боялся за меня! Ты так боял­ся, что только крепко-крепко сжал мои пальцы и, не простившись, ушел в голову колонны. Мы с самого нача­ла загадали так: не прощаться перед боем, если доже придется действовать на разных участках. Не прощать­ся — будто не расставаться. Значит, все кончится хоро­шо. Но в этот раз мне очень хотелось, чтобы ты ушел по-другому: засмеялся бы, сказал что-нибудь, назвал бы меня глупышкой. «Комбат!» — тихонько окликнула я, желая вернуть тебя. Наверное, ты не расслышал. А те­перь я не могу простить себе, что не вервула тебя, не по­смотрела в твои глаза, не запомнила выражение твоего лица, движение твоих губ. Ведь хотела же!
У нас не было последней, самой последней минуты.
Вот я снова в батальоне. А тебя нет...
Лечь, лечь... Можно бы пойти в палатку, но рядом с нею истоптана трава: там стоял гроб и бригада проща­лась с тобой.

Слышу, кто-то спрашивает:
— Не видели Любу? Генерал вызывает. Но слова не касаются сознания.
— Найдите Любу! — громко требует   другой голос.
— Не кричите, в машине она, — едва слышно произ­носит кто-то.
Только теперь сознаю: ищут меня. Что-что еще может случиться после всего уже случившегося?
Брезентовая дверь машины приоткрывается. На сту­пеньках лестницы появляется писарь батальона Никита Малов, сутулый, в очках ефрейтор:
— Люба, вас вызывает генерал. Что-то очень важное! —: Ну здесь я, здесь. Сейчас приду!
— Так ведь генерал, — оправдывается Никита. Иду, кажется, из последних сил. Генерал Северинов подымается навстречу, подает мне напечатанное па ма­шинке письмо с крупными типографскими буквами по­верху. Несколько раз перечитываю текст и лишь потом, наконец, понимаю смысл написанного: «Надлежит явить­ся в Москву для получения нового назначения...» Это те­бе надлежит явиться!

— Я и полковник Молодцов, — объясняет гене­рал, — ехали сюда, чтобы вручить вашему мужу высо­кую правительственную награду: орден Ленина. Но... так получилось... Война... Вручаю вам выписку из Указа Пре­зидиума Верховного Совета СССР...
Так вот, оказывается, откуда взялся орден Ленина!
Держу в руках выписку из Указа, опоздавшее пред­писание, атласную подушечку с твоими наградами, а в мозгу бьется одно и то же: «Надлежит явиться в Моск­ву... Надлежит явиться в Москву...»
— Может, у вас есть какие-то просьбы? — спрашива­ет Северинов.
— Нет, товарищ генерал, просьб нету. Полковник Молодцов стискивает мои плечи:
— Держись, девочка!
А я уже не могу держаться. Хочется уткнуться голо­вой в грудь этому огромному человеку, твоему давнему другу, и выплакаться.
Командование батальоном принял майор Попов. Гово­рят, временно. А мне хочется, чтобы постоянно. «Хоро­ший, душевный человек. И представь, в боях показал се­бя отличным командиром-строевиком. Вот кого комба­том сделать!» — говорил ты мне еще под Коломыей. Те­перь он комбат...

Отдых и формирование. Спокойные солнечные дни притуманены близостью осени. Лес обдает нас грибной свежестью. Запахами буйного разнотравья веет с нескошенного луга. Медлительно-величаво несет свои воды не­большая речушка с дремучими зарослями ежевики по берегам. Если бы произошло чудо и ты вдруг оказался жив, мы с тобой, разувшись, бродили бы сейчас по воде у берега, собирали ежевику, приглядывались к пчелам на цветах и к самим цветам: как мудро и красиво они устроены! Как мудро и красиво все в природе! А ты погиб...
Любое проявление жизни вызывает во мне эту мысль.
«Хорошо, — думаю я, — что Степанида Максимовна умерла. Наверное, это мучительно — пережить своего сы­на? А каково будет дяде Корнею узнать, что тебя нет? Где теперь он, твой старенький голубоглазый отец-масте­ровой? Где Алешка?..»
Я радовалась, что не знала, где они, и потому избав­лена от тяжелой необходимости сообщить им о твоей ги­бели. А дяди Корнея уже не было, его расстреляли нем­цы за связь с партизанами и за сына — командира Красной Армии. За тебя. И Алешки не было: при налете вражеской авиации он прикрыл собой своего командира. Я узнала об этом только после войны. А в те дни мысли мои часто натыкались на имена: Корней Леонтьевич, Алешка, Шурик. Особенно часто думала я о Шурике. Ты погиб. Но где-то на земле живет существо, похожее на тебя, — твое продолжение, твой сын Шурик...

— Ну... И что?
Я вскакиваю от звука голоса, так неожиданно и резко прозвучавшего рядом. Откинув карман полотнища, в па­латку заглядывает бывший замполит — теперь он ком­бат — майор Попов.
— Ну... И что? — повторяет он. — Почему не пока­зываешься?
Что ответишь на это? Выхожу из палатки. Молчу. Майор тоже молчит. Вероятно, подбирает такие слова, чтоб не ранили, вероятно, ищет деликатное начало раз­говора, который, я чувствую, будет обо мне и о тебе — о нас с тобой.
— Давай-ка погуляем, — предлагает комбат и сту­пает на тропинку, ведущую к речке. — Жизнь штука приятная, но жестокая. На войне тем более, — говорит он. — Жизнь идет не оглядываясь, не останавливаясь. Но, может быть, именно в этом ее сила, а? Живые про­должают жить! Делают свое дело! Идут вперед в ногу со всеми! Так? - спрашивает он и сам отвечает: —- Так! А раз так, значит, надо набираться сил перед новыми боями. Значит, собраться в кулак, и никаких воспоми­наний — они уводят в область бездействия и безволия. Сейчас это не столь страшно: ну, похудеешь, побледне­ешь. А в бою? Что, тоже будешь вспоминать?
Нет, майор не подбирает деликатных слов. Он выго­варивает грубо, жестко. И может быть, поэтому я вдруг чувствую, что стою на краю бездны.

— Горе? Да! Большое? Да! — продолжает майор. — Скольких миллионов людей оно коснулось! Так что же, всем уйти в свое страдание? А кто будет громить фаши­стов, работать?
«Да, жить, жить, — думаю я. — Осталась в живых, значит, надо жить. Жить, как подобает человеку!» Мне становится легче: есть твердо принятое решение. Знаю, что могу, что должна справиться с собой. Но как это же­стоко: ведь справиться с собой— это значит не позво­лять себе вспоминать. Могла ли я думать, что главной задачей моей жизни станет борьба с мыслями о тебе?
Молю, чтобы скорее в бой. Там надо быть собранной. Бой требует полной отдачи сил, мыслей, энергии. А мне теперь надо быть тверже, чем прежде: и за тебя тоже!
Жизнь и время врачевали мою рану, приглушали боль, прятали в глубины моей Истории, чтобы несла я ее, не­видимую, до конца дней. Теперь я смотрю в минувшее, как, взойдя на курган, смотрят на пройденную дорогу, трудную и длинную, начало которой уже не видится.
Но до сих пор, когда я слышу твое имя или вижу че­ловека, похожего на тебя, у меня сильно и больно екает сердце. И каждый раз, когда я слышу слова из песни «Землянка наша в три наката, сосна сгоревшая над ней», я вспоминаю сосновый бор, в который мы передислоциро­вались после боев на Курской дуге, и заново переживаю поездку в Карачев, весть о первом военном салюте и нашу  свадьбу в землянке под обгоревшей сосной...

Послевоенные десятилетия — когда успели они про­лететь?
Спустя много лет после войны ветераны нашей тан­ковой бригады собрались в День танкиста в том самом городе, где бригада формировалась. Бывший батальонный писарь Никита Малов примчался с аэродрома с опозда­нием. Из президиума торжественного собрания я увидела, как шел он по залу, как сел в третьем ряду.
Я сразу узнала его, такого же длиннорукого, сутулого, только теперь уже располневшего. Он тоже узнал меня, безмолвно, восторженно ахнул и, прикрыв веки, изобра­зил крепкое рукопожатие. На протяжении всего собрания я взглядывала в его сторону, и губы мои невольно растя­гивались в счастливой улыбке: Никита! Наш очкарик-ефрейтор! Единственный из батальона, с кем дошли мы до победного дня...
В перерыве Никита подбежал к сцене, я прыгнула в его распахнутые руки, завертела, закружила его, неловкого, неуклюжего, потащила искать ребят, которые при­были в наш батальон позже — осенью 1944 года, на сандомирском плацдарме.
— Ты, конечно же, помнишь их? Должен помнить! Мы нашли ребят, всех пятерых, и концерт ансамбля военного округа смотрели и слушали вместе. Впрочем, концерт только мешал нам. Нашу память штормило, и нам хотелось одного — вспоминать. И мы вспоминали, вспоминали...

Мы с Никитой оказались в разных гостиницах, и пос­ле концерта он провожал меня.
— Ну, как ты живешь? Где? Чем занимаешься? Есть ли семья? Какая? Рассказывай! Все-все но порядку! — потребовала я.
— Живу в Москве, — ответил Никита. — Физик. Про­фессор— А, чепуха все это, — махнул он рукой и, остано­вившись, взял меня за плечи. — А я ведь еще люблю тебя...
— Сумасшедший!
— Ну и что? Я люблю тебя!
— Слушай, Никита! Нашел ли ты кого-нибудь из на­ших? Переписываешься? Видишься? И расскажи о себе! Физик, профессор! Черт знает что...
— Хорошо, слушай... — Он начал говорить о пробле­мах, которыми занимается, и говорил нарочно запутанно, научным языком. Я слушала терпеливо, хотя ничего не понимала. И тогда он опять оборвал рассказ: — Все к черту! Я люблю тебя!
— Это несерьезно, профессор!
— Почему?
— В нашем возрасте объяснение в любви обязывает.
— Я холост.
— Наука?
— Нет.
— А что же?
— Люблю тебя! — Он произнес это так упрямо, с та­кой силой недоумения перед моим неверием, что я вспом­нила: вот так же признавался он мне под новый, сорок пятый год. Он вызвал меня из землянки, где только что с командирами машин, взводов, рот я выпила за тебя, за нашу вечную память о тебе.
— Что, Никита? — спросила я. Он поправил очки. Сказал, будто признался в чем-то страшном:
— Знаешь, я люблю тебя.
— Не смей! — закричала я.
— А что делать? Я люблю тебя. И его любил, — со вздохом произнес он. — Потому и не мог выдать...
— Не смей, не смей! — уже сквозь слезы кричала я. Он смолк виновато. Однако, прежде чем уйти, тихо, но упрямо повторил:
— Я люблю тебя. Если хочешь, я повторю эти слова через год, через десять, через двадцать...
Я убежала, испуганная, тревожно взволнованная.

Точно так же и то же самое говорил он в Берлине, когда мы фотографировались на ступенях рейхстага. Он появился откуда-то сзади и, наклонившись с верхней ступени, шепнул на ухо:
— Люблю, и все!
К тому времени, когда мы встретились после войны, в День танкиста, я устала от одиночества. И подумала: «Вот возьму и выйду замуж! Все-таки семья...»
Вечером следующего дня на банкете Никита нашел меня и перебазировался за наш шестиместный стол, огра­ниченный с трех сторон кожаными диванами. Кажется, я даже кокетничала. Во всяком случае, несколько раз поймала себя на том, что много смеялась, незаметно для других гляделась в зеркала, вделанные в высокие спинки диванов, и отмечала, что такая — раскрасневшаяся, с вы­соко взбитой прической, в нарядном костюме — я, на­верное, еще могу понравиться...

Зал гудел разговорами. За столиками в разных местах вспыхивали и гасли, прерванные воспоминаниями, фрон­товые песни. Что-то играл аккордеон.
— Помнишь, как мы фотографировались на ступенях рейхстага? — спросил Никита.
— Да, — ответила я и решила, что сейчас самая под­ходящая минута для того, чтобы сказать Никите заранее приготовленное: «Можешь назвать меня женой...»
Я доверительно взяла его за пуговицу рубашки и вдруг испугалась, ощутив иод пальцами его пухлую грудь. В памяти тревожно и жарко всколыхнулся августовский день сорок четвертого года, дорога во Львов и ты — в гробу...
— Простите, я ухожу, — сказала я товарищам и зато­ропилась из-за стола. Никита тоже заторопился. В раз­девалке он осторожно взял меня за руки. Поправляя очки и близоруко вглядываясь в мое лицо, тревожно спросил:
— Что, что случилось?
— Извини, мне надо побыть одной.
— Я провожу тебя. — Он вытянул из моих рук номе­рок и, ссутулившись, тяжело, устало пошагал по блестя­щему, отражающему огни люстр паркету ;в гардероб.

Почти всю дорогу до гостиницы мы молчали. Только расставаясь, Никита сообщил, что отсюда едет во Львов. Спросил:
— Какие цветы положить на его могилу?
— Ромашки, - - ответила я.
— Почему ромашки? — удивился Никита.
У меня нет любимых цветов. Я люблю их всякие. Но действительно, почему ромашки?.. Я так и не ответила на этот вопрос и лишь потом, спустя много дней, вспом­нила, что ромашки, высокие, с крупной ярко-желтой сере­диной, росли в нашем дворе там, у моря. Я всегда носила их на могилы моей тетушки и твоей мамы. Вероятно, память об этом, как и обо всем, что имеет хоть какое-то отношеиие к тебе, живет во мне подспудно и в какую-то минуту, в какой-то час вспыхивает ярко, чтобы никогда уже больше не угасать.

Свята память о товарищах по боям в Одессе, Севасто­поле, Сталинграде. И города эти  как родные. И встречи с теми, кто в боях за них остался живым, волнуют, очи­щают, подымают над миром обыденного. И все-таки тан­ковая бригада, в которой я встретила тебя, роднее и до­роже. И встречи с ее ветеранами желаннее других. И слу­чайно услышанное название малознакомого города, где она создавалась, волнует не меньше. Потому что с име­нем родившейся в этом городе бригады связано твое имя.
В следующем году ветераны танковой бригады снова собрались в День танкиста. Теперь я ждала здесь тех, с кем ходила в бой — бывших механиков-водителей, баш­неров, заряжающих, радистов-пулеметчиков, взводных и ротных. Из нашего, из третьего батальона!
И вдруг я, столько лет жаждавшая встречи с ними, по­няла: мне страшно. Страшно, что они будут говорить о тебе как о моем муже. А я после войны никогда и никому не говорила об этом. Потому, что есть Шурик. И Зина, его мать, навряд ли сказала сыну, что вы перед войной разо­шлись. Зачем? Ведь это, в сущности, такое пустячное при­знание могло омрачить память об отце или, наоборот, на­вести сына на мысль о том, что в разводе виновата она, мать. Дети всегда в таких случаях винят одну из сторон.

«Твой отец погиб на фронте» — так, конечно же, дол­жна была сказать Зина Шурику. И если у нее другой муж, она объяснила: это — твой отчим.
Так думалось мне. И потому, когда в разговоре с одно­полчанами заходила речь о тебе, я называла тебя, как чу­жого, — «подполковник», «комбат». Сердце переворачива­лось от нелепости этих спокойных, холодных слов. И —: боже мой: — что обо мне думали ребята, свидетели нашей любви? Но мысль о Шурике поддерживала меня, давала мне силы не считать себя твоей вдовой.
Читаю надпись на карточке, сделанную тобой во Льво­ве, и до сих пор ловлю себя на чувстве грусти, окрашен­ном радостью: «Любит!» Будто ты в командировке в со­седнем городе...


<<<

>>>