С ТОБОЙ
Часть третья
продолжение ч.3
На тебя наткнулись парнишки, ходившие в лес за бояркой.
— Свой! Да еще командир с двумя шпалами в петлицах! — рассказывал потом тебе старший из них. — Если бы мертвый, мы бы и тогда вытащили. Мы бы захоронили... А тут — живой!..
Они стянули тебя в окоп и весь день сторожили скрытно, не задумываясь над тем, что смогут они, пацаны, если в ту сторону, где ты лежишь, пойдут немцы?
Ночью на холстине ребята приволокли тебя в село, спрятали в сарае. Дежурили по очереди, приносили еду, чай с заваркой из сушеной малины.
Непривычная ребячья озабоченность и занятость бросились в глаза хозяйке сарая. Узнав, что дети прячут раненого командира Красной Армии, она разыскала старого колхозного ветеринара — единственного в селе человека, сведущего в медицине.
Твои раны загноились. Ноги распухли так, что лопалась кожа. Ты почти все время был без сознания.
— Флегмона, — определил дед. — Надо все порченое выпустить из ног, а то день-другой — и гангрена начнется. Тогда уж смерть...
— Легко сказать — выпустить... А как? — забеспокоилась хозяйка. — И где? В сарае? А вдруг он, сердешный, от боли закричит на всю деревню?.. А если в доме, так ведь в дом-то в любой час без всякого приглашения ироды эти, кость им, проклятым, в горло, завернуть могут...
— А мы — ночью, — сказал дед. — Сегодня ночью все и сообразим. Я до ночи-то тебе дровец наколю или чего другого поделаю — вроде за этим и кликала. И мне не мотаться на другой край села да обратно. Стар я. Да и лишних подозрений навлекать не следует. А то скажут: чего это дед Матвей вдруг зачастил к Пелагее-красноармейке?
— Так ведь бабка Марфа хватится тебя. Это ж сутки пройдут.
— А ты Рыжика пошли. Пусть предупредит: так, мол, и так. Заночует, мол, деда у нас. А бабка Марфа сама сообразит, что к чему. Она у меня понятливая...
Еще бы не быть бабке Марфе понятливой, если она и дед Матвей тесно связаны были со своим племяшом — командиром партизанского соединения!
Однажды ты пришел в себя, когда тебя ночью везли на телеге. Потом очнулся в землянке. Услышав слова: «группа партизан», «сводный отряд», «разведка», потребовал командира, и, когда он вышел из-за перегородки, ты стал рассказывать ему все, что знал о гитлеровцах в том лесу. Командир, молодой бородатый мужчина, в свитере, в ватнике, чем-то похожий на лесоруба, улыбнулся, положил руку на твое плечо:
— Вы, товарищ майор, даже не предполагаете, сколько времени прошло с тех пор!
В эту минуту хлопнула дверь, кто-то вошел и долго топал у порога. Ты понял: стряхивает с валенок снег. Значит, зима...
После того как партизаны вызвали самолет и переправили тебя на Большую землю, ты еще восемь месяцев провалялся в тыловом госпитале. А выйдя из него со справкой о непригодности к дальнейшей службе, стал хлопотать, чтобы тебя признали годным. Обивал пороги, просил, требовал, оставлял письма, проходил новые и новые медицинские комиссии, члены которых все более смягчались под напором твоей требовательности.
Наконец в руках у тебя предписание о направлении на фронт, как ты и просил, в ту самую танковую армию, командующий которой за летние бои сорок первого года вручил тебе орден Красного Знамени, а потом, оставляя твой полк на прикрытие армии, приказал: задержать врага любой ценой!
Командарм помнил тот день и тот приказ и, когда ты стал проситься на передовую, возразил:
— Толковые, дельные офицеры нужны в штабе армии не меньше, чем на передовой. К тому же приметил я, что вы еще прихрамываете. Значит, не затянулись рапы. А посему решаю так: будете ведать укомплектованием армии рядовым и сержантским составом.
Ты оставил за собой право вернуться к этому вопросу. Но только спустя полгода отпустил тебя командующий в распоряжение танкового корпуса, вошедшего в состав армии.
Генерал-майор, командир корпуса, обсуждал в штабе одной из бригад, кого назначить комбатом вместо капитана, выведенного из строя неожиданной и серьезной хирургической операцией. Тебя осенило:
— Товарищ генерал, разрешите предложить свою кандидатуру!
Твой боевой опыт привлекал. Смущало звание.
— Подполковник... Высоковато, а? — заметил командир корпуса. — Тем более что уже полком командовали. А тут — батальон... Высоковато!
— Почему же? Штатная должность командира батальона: майор — подполковник. И потом, товарищ генерал, если эта малость не волнует меня, стоит ли беспокоиться о ней вам?
Так ты стал комбатом.
— И у тебя тот же самый партбилет? — спрашиваю я.
— Конечно.
— Можно посмотреть?
— Можно. Я разглядываю побуревшую от крови, пробитую пулей обложку и ее внутреннюю страничку, на которой после двух коротких полосок, подчеркивающих слова «Всесоюзная Коммунистическая партия (большевиков)», стоит номер билета. Дальше идут строчки: фамилия, имя, отчество, год рождения, время вступления в партию, наименование организации, выдавшей билет. Я завидую тебе и горжусь тобой.
— Иди, мой старшина, спать. А я обойду танки, — говоришь ты.
— Да, да... — Я подымаюсь, разминаю ноги. Над лесной поляной висит сизый туманный рассвет. Я слушала тебя всю ночь.
Мы уже знали про тяжелые вражеские танки «тигр», про средние типа «пантера» и про самоходные орудия «фердинанд» со 150-миллиметровой броней. А сейчас ты подробно рассказываешь о них танкистам, объясняешь преимущества тридцатьчетверок перед ними. Ты спокоен и тверд, но я-то знаю, насколько озабочен ты мыслями о том, как они, парнишки, ставшие механиками, заряжающими, радистами-пулеметчиками, командирами орудий, поведут себя в этом трудном, а главное, первом и потому особенно страшном бою.
Нас, обстрелянных, в батальоне всего несколько человек. Основной состав — новички. Они смотрят на твой орден Красного Знамени и, наверное, гадают, за что, за какой подвиг ты его получил. А я смотрю на них — на то, как глядят они на тебя.
Потом мы бродим с тобой по саду. Молчим. Думаем. Каждый о своем. Во мне разрастается тревога: вчера, когда мы прибыли сюда на исходные позиции, ты проговорился, что вокруг — с детства родные места, что совсем недалеко отсюда, за холмом с речкой, лежит в балочке деревня, где ты родился и рос.
Возможно, наш первый бой будет за нее. Возможно,
батальону придется форсировать речку, в которой ты капался со сверстниками, ловил мальков, на берегах которой бегал босой, валялся в траве, лежал, заложив руки под голову, во ржи и, глядя на трепещущих в высоком небе жаворонков, слушал их пение. Вслух мы об этом не говорим, но едва ли ты думаешь о чем-то другом. Я боюсь. Боюсь, что ты ринешься в бой безрассудно, в гневном азарте, забыв, что у тебя батальон, что ты его командир.
— Комбат, тебе надо хорошенько выспаться.
Ты молчишь, погруженный в свои думы.
— Дорогой комбат! Прогулка перед сном — это хорошо. Но еще лучше, если ты хорошенько выспишься, — повторяю я.
— А? Да-да. Надо идти спать. Спать, спать!
А во мне тревога.
После мощной артподготовки батальон на полном ходу форсирует речку. Ту самую — твою родную.
Бой с «тиграми» и «пантерами» завязывается тяжелый. Наше стремительное продвижение застопорилось. Один, другой раз под неистовым кинжальным огнем атакуeт батальон врага. Третья атака наконец сминает гитлеровцев, и твой танк, выскочив вперед, мчится по дороге. Батальон влетает в деревню с ходу. Но еще издали увидели мы, что деревни нет, лишь тоскливо высятся над печными развалами задымленные трубы.
Короткая стоянка. Ты вылезаешь из танка, идешь к развалинам, меж которыми, расщепленное снарядом, лежит большое полуобгоревшее дерево.
Я тоже соскакиваю с брони, подхожу. Подняв с земли лопнувший чугун, ты говоришь:
— Знаешь, каким я помню себя? Когда из такой вот посудины на этом самом месте угли ел. Года полтора мне было.
Значит, здесь был твой дом... Позади развалин и пепелищ, отдельно, стоит избитая снарядами церковь с помятыми куполами, с проломанной дверью. За церковью — кладбище с березовыми крестами, с немецкими касками на них.
— Сровнять, — приказываешь ты, кивнув на кресты, и быстро, стремительно шагаешь на край села. Наверное, тебе хоть одну минуту надо побыть одному.
Стаскиваю раненых в глубокий, с пологим берегом овраг. Их уже больше двадцати, почти все нуждаются в срочной эвакуации. А как и на чем произвести эту самую эвакуацию? Многим нужна операция. И может быть, не меньше — вода. Глоток воды. И что важнее — пробираться с котелком к речке за водой для «тяжелых» или вытаскивать с поля боя очередного раненого? Я уползаю из оврага — от стонов, беспамятства, вопросов, соленых словечек в бреду, от просьб и немых вопросов. Жестокость войны проявляется даже в том, что нет времени свернуть цигарку кому-то из этих беспомощных сейчас людей.
Вытаскивая с поля боя одного раненого, слышу стоны других. За ними нужно вернуться как можно скорее, иначе их настигнет еще одна пуля или осколок, может быть, последний. А я давно уже знаю, как, не давая ни минуты покоя — и днем, и ночью, и в бою, и на отдыхе, — грызет душу санитарки такая вот смерть бойца, в которой она, санитарка, без вины виноватая. Если бы можно было сразу, в одно мгновение вытащить с поля боя всех раненых, перевязать, укрыть надежно!
И потому, перевязывая в овраге автоматчика с простреленным плечом, я уже тороплюсь к сержанту, который остался на краю ржаного поля с раздробленной голенью. Сержантом оказывается Ванюшка Петляков.
— Видишь, мы и в самом деле вместе! Не обманул начсанмед, — весело говорю я, пытаясь отвлечь Ванюшку от мыслей о ноге. Напрасно.
— Все, отвоевался, да? — спрашивает он. И сам же отвечает: — Отвоевался, Иван Терентьевич. Все.
— Что ты, Ванечка, дорогой! Все будет хорошо. Все будет хорошо! Да, а что там ребята — Петя, Костя, старшина Редькин? Как они? Живы? Воюют?
— Да, отплясал, Иван Терентьевич, оттопал, — не слушая меня, твердит Ванюшка. — Все. Безногий. Калека. Эх!..
Разрезаю сапог, накладываю повязку, вместо шины прибинтовываю к ноге планшетку, снятую с убитого немецкого офицера, а сама все говорю, говорю. С преувеличенным интересом осведомляюсь, когда это он, Ванечка, успел стать сержантом — в боях или еще до них, там, в Подмосковье? Преувеличенно сердито ругаю комбата автоматчиков, действующих вместе с нашими танкистами, и его фельдшера: где у них санитары, где санинструкторы? Почему не вытаскивают, не перевязывают своих бойцов? А Петляков молчит.
— Ты что, в рот воды набрал, Ванечка? — преувеличенно весело спрашиваю я, поглядывая на танки — не загорелся ли, не остановился ли какой из них? Ну вот, так всегда... Надо тащить в укрытие Ванюшку, а тут остановился танк. Летел, словно ветер, и вдруг замер на месте как вкопанный. Значит, подбит. А экипаж, наверное, ранен...
Башня танка разворачивается вправо, и я вяжу номер: 300. Твоя тридцатьчетверка! Пригнувшись, перебежками, к ней уже мчатся, торопятся солдаты в сине-зеленых мундирах. Еще минута — и будет поздно.
— Полежи тут, — прошу я Ванюшку и торопливо ползу на край поля. Слышу за собой спокойный голос:
— Что, фрицы? Прямо сюда?
— Тихо!
Немцы совсем близко, в нескольких метрах. Нас укрывает полоска истоптанной, полегшей ржи. Заметят или не заметят?.. Вытаскиваю пистолет, жду удобного случая. Сзади подползает запыхавшийся Ванюшка.
— Дай мне! — требует он. Наверное, просит гранату. А у меня только пистолет.
Стреляю в ближнего гитлеровца, в того, который, подняв голову, наблюдает за твоим танком, готовясь к очередному рывку. Кажется, попала: солдат ткнулся головой в землю и замер. Тот, что лежит рядом с ним, за грохотом боя не слышал, откуда прозвучал выстрел, и теперь наугад бросает гранату вправо. Мы вжимаемся в землю. А когда я снова подымаю голову, чтобы посмотреть на твой танк, к нему — справа, слева, спереди — ползут вражеские солдаты. И твой пулемет молчит — он уже не может достать их очередью, слишком они близко. Грохот боя — вой снарядов, свист мин, лязг брони, грохот орудийных выстрелов, тяжелое аханье взрывов — все будто прекратилось. Не в силах оторвать взгляд от ползущих гитлеровцев, спрашиваю Ванюшку:
— Где твой автомат?
Ванюшка не отвечает. Ожидая взрыва противотанковой гранаты, которую сейчас, сию секунду немцы бросят в твою машину, с ужасом закрываю руками уши, тычусь вспотевшим лбом в сухую колючую землю. Но взрыва нет.
Подымаю голову. Гитлеровцы уже на броне. Выдержка отказывает, и я стреляю в самого большого и рослого из них — расходую свой последний патрон. А с танка падают трое или четверо гитлеровцев, и это непонятно.
Только теперь сознаю, что слышала короткую автоматную очередь. Оглядываюсь. В двух шагах от меня лежит с автоматом в руках непомерно длинный Ванюшка Петляков. Грязный, скрученный бинт с запутавшимися в нем ржаными колосьями тянется за его толсто белеющей ногой.
— Гранаты есть? — тяжело дыша, спрашивает он.
— Нету. Ничего больше нету.
Солдаты, те, что после наших выстрелов распластались на жалюзи, и те, что скатились па землю, снова поднимаются, колотят прикладами автоматов по броне твоего танка. Вдруг резко и быстро откидывается круглая крышка верхнего люка, оттуда на мгновение выныриваешь ты, одну за другой швыряешь две грапаты. Осколочные — это хорошо. Но что, что ты делаешь? Ведь немцы на танке!
Однако случилось необыкновенное: ошеломленные этой неожиданной дерзостью, солдаты скатились с брони, бросились врассыпную. Часть их угодила под взрывы гранат. Остальных ты, снова высунувшись из люка — теперь уже с автоматом, скосил длинной круговой очередью.
Ванюшка тормошит мепя, говорит что-то про паленое. Я слышу, но не могу оторвать глаз от твоей машины: боюсь увидеть тебя исчезнувшим в люке, боюсь, что кто-то из гитлеровцев успеет выстрелить, и твое безвольное мертвое тело рухнет в танк. Ты же, будто нарочно, до пояса высовываешься из люка, оглядываешь огромное, изъеденное воронками, густо искрапленное клубами белого и черного дыма поле боя. Только теперь замечаю справа у танка ребят: они натягивают гусеницу. Кто-то из них зажигает дымовую шашку, и густое белое облако, растекшись вокруг, укрывает вас. Успеваю увидеть, как, целый и невредимый, ты опускаешься в люк, и лишь теперь чувствую горячий запах жженого зерна. Слух ловит жадный треск огня. Позади яростно пожирает колосья и стебли ржи едва видимое, почти бесцветное пламя. Оно совсем близко — так близко, что, когда я оборачиваюсь, лицо мое обдает жаром.
Первый бой... Он продолжался почти двенадцать часов. После него ты стал называть танкистов орлами. «Мои орлы!» Эти два слова ты вставлял в любой разговор — с офицерами, с бригадным начальством, со мной.
«Мои орлы...» Мне странно слышать такое: ведь ты всего на четыре-пять лет старше самого молодого танкиста в батальоне. Замполит, зампострой, начальник штаба, помпохоз, зампотех, оружейник и ротные помпотехи — все старше тебя.
Казалось, после Севастополя и Сталинграда для мепя уже не будет, не может быть ничего более трудного и страшного. Но ни в севастопольских, ни в сталинградских сражениях не боялась я так, как здесь. Теперь в каждом бою я умирала от страха за тебя, забыв, что существует страх за собственную жизнь. И каждый бой казался бесконечным; как вечность.
Едва успела я сдать раненых в медсанвзвод, как танки с десантом на броне, прорвавшись сквозь завесу заградительного орудийного огня, подошли к реке. Вода в ней кипела от взрывов. Пулеметные очереди вздымали ввысь тонкие фонтанирующие струи. И все-таки, несмотря на этот шквальный огонь, группа автоматчиков сумела переправиться на противоположный берег, захватила там небольшой плацдарм и теперь пыталась закрепиться на нем. Тридцатьчетверки, ждавшие, когда будет наведена переправа, поддерживали их огнем своих пушек и пулеметов.
Наступил вечер, а переправы все не было. Вдруг уровень воды в реке стал быстро падать: это саперы обнаружили плотину, перекрывшую реку, и взорвали ее. Необходимость в строительстве переправы отпала. Танки ринулись на помощь автоматчикам. Форсировав реку, они с ходу рванули к высотке, господствовавшей над местностью. Но из засады по танкам ударили «тигры». Надо было навязать «тиграм» ближний бой. А как преодолеть огневую заяесу?
И один, и другой, и третий раз на больших скоростях пытались тридцатьчетверки прорваться сквозь плотный орудийный огонь врага, однако каждый раз, оставляя на поле боя горящую или подбитую машину, вынуждены были откатываться назад. Чертова высота!
Уже израсходован весь боезапас. Танки по одному отходят к переправе, чтобы взять снаряды, заправиться горючим и снова вступить в дело.
...Бой продолжался всю ночь и весь следующий день. И только когда линия горизонта окрасилась в багряно-кровавый закатный цвет, несколько наших тридцатьчетверок — и среди них твоя — прорвались на высоту и наконец завладели ею. Батарея вражеских противотанковых орудий, стоявшая здесь, была смята, и «тигры», оставив в распадах меж холмами две дымящиеся скособоченные машины, огрызаясь, отступили...
В те дни гитлеровцы еще дважды подбирались к твоей тридцатьчетверке. Они будто знали, что это машина комбата. И когда им удалось подорвать ее хлорированной гранатой, я, уставшая от переживаний, загадала: если ты останешься жив, я перейду в другой батальон. У меня нет больше сил бояться, видя, как в бою одна за другой нависают над тобой опасности...
Ты жив! Раненный в плечо и в голову, ты сумел надеть противогаз, вытащил наверх пулемет и в упор расстрелял вражеских гранатометчиков! Таким, в противогазе, крепко, так, что мы едва разняли твои пальцы, ухватившим ручки пулемета, я с ребятами из прорвавшегося на выручку танка лейтенанта Проскурина и вытаскиваем тебя, потерявшего сознание, из люка. Что-то по-детски трогательное таится в твоей беспомощной фигуре, в веснушках, обычно едва приметных, а теперь отчетливо проступивших на бледной коже лица, в линиях полураскрытых губ, в руках, которые висят как плети.
Твой экипаж погиб. Мы перетаскиваем тело механика-водителя в боевое отделение. Заряжающий Проскурина садится за рычаги и выводит машину в балочку, где стоит их танк.
Осматриваю твои раны. Они не тяжелые: одна пуля разорвала мякоть плеча, другая скользнула по голове и, видимо, контузила тебя. И хотя ты все еще без сознания, тревога моя спадает. Хочу перенести тебя в тот глубокий овраг, где лежат раненые, чтобы после боя вместе со всеми отвезти в бригадный медсанвзвод и тебя. Лейтенант Проскурин возражает.
— Нет-нет, — говорит он, взбираясь на корму танка. —- Мы доставим комбата в медсанвзвод сейчас же. Сию минуту.
Кисть правой руки Проскурина замотана бинтом, замотана неумело — толсто и так рыхло, что повязка вот-вот соскочит.
— Надо перебинтовать, — говорю я.
А мотор тридцатьчетверки уже ревет, и лейтенант Проскурин кричит, перекрывая этот рев:
— Перевяжут в медсанвзводе! — Он садится спиной к башне. Тебя кладут так, чтобы твоя голова оказалась у него на коленях, и танки — оба — уходят.
Кажется, за то время, что мы вместе, это единственный бой, когда я спокойна: ты в медсанвзводе, опасность не угрожает тебе. Теперь я даже смеюсь над своим желанием уйти в другой батальон: и как можно было всерьез подумать о таком?..
Вскоре танк Проскурина возвращается. Но бой уже угасает. Лишь в небольшом леске слева еще вспыхивают автоматные и пулеметные очереди: танкисты и десантники прочесывают лесок, очищают его от укрывшихся там гитлеровцев.
Начинается дождь. Мелкий, моросящий, будто его просеивают сквозь частое сито, он приятно остужает разгоряченное лицо. А шофер пришедшей санитарной машины, с которым мы носим и укладываем в крытый кузов тяжелораненых, ворчит:
— Нужен мне сейчас этот дождь, как собаке пятая нога.
Он садится в кабину, медленно выезжает, на дорогу.
«А может, ты еще в медсанвзводе?» — думаю я и бросаюсь вслед за машиной. Догнав ее, прыгаю на подножку.
Дорога проселочная, узкая. Впереди, заняв ее всю, стоит тридцатьчетверка. Объезд совсем избитый, в глубоких рытвинах.
— Эй, уберите танк, раненых везем! — кричу я. Никто не отвечает. Бегу туда, заглядываю в передний люк: механик-водитель лейтенанта Проскурина спит, вытянув ноги на сиденье радиста-пулеметчика.
— Убирайся с дороги, соня! — весело тормошу я его.
— А? Что? — вскакивает он. Увидев меня, опять ложится, закидывает ногу на ногу. Отвечает: — Комбат сейчас придет.
— Комбат?
Я ничего не понимаю. Ведь ты в медсанвзводе! Смотрю на башню — да, это номер танка Проскурина, а не твоего...
Подходит шофер санитарной машины.
— Что случилось? — спрашивает он. Я не успеваю ответить — из придорожного кустарника прямо на меня выходишь ты с ребятами из экипажа Сильвестра Проскурина. Сквозь бинт на голове просочилась кровь. Лицо бледное И идешь, прихрамывая.
— Ты? — с недоумением спрашиваю я. — Как ты очутился здесь? Почему не в медсанвзводе?
Ты улыбаешься смущенно, даже будто виновато.
— Знаешь, я по дороге очнулся. Руки-ноги действуют. Голова цела. Правда, звенит здорово, но терпеть можно. Сдал медикам Сильвестра. Он не сказал — ему ведь два пальца на руке оторвало, на правой... А сам сел в его машину. Вот перевел поближе тылы...
Только теперь замечаю, что реденькая рощица, на опушке которой мы остановились, полна голосов, гула, треска молодых деревьев, которые ломаются под колесами автомашин. На прицепе одной из них болтается кухня, а впереди, указывая дорогу, идет наш батальонный повар.
— А хромаешь? — немного успокоившись, спрашиваю я.
— Осколком царапнуло. В медсанвзводе перевязали...
И снова бои. И опять минуты нечеловеческого страха — минуты, слагающиеся в часы, сутки, протяженность которых кажется бесконечной. Десять суток боев, страшных не боями, а беспрерывным мучительным страхом за тебя... Нет, наверное, все-таки лучше уйти в другой батальон. Может, не видеть твою машину в бою, не знать, что с нею, легче?..
Вот и закончилась наша первая боевая операция!
Теперь, когда все позади, когда схлынуло нервное напряжение боев, в полной мере дает себя знать усталость. Хочется спать. Желание это усиливается необычностью ночи — звездной, тихой, без орудийного грома, без пулеметной и автоматной трескотни. И совсем не так, как в бою, а ровно и по-мирному рокочут моторы родных тридцатьчетверок, о которых мы думаем, говорим и к которым относимся как к существам живым, одухотворенным.
Я лежу за башней твоего танка. Пережитое в эти душные ночи и жаркие, с частыми сыпучими дождями дни проходит перед глазами, не вызывая ни боли, ни радости. Мысли возникают точно в глубокой яме, ветвятся, и множатся, и тянутся-тянутся: от погибших к их родственникам, которые еще ничего не подозревают о случившемся, от обгоревшего башнера, от взводного с обеими разбитыми стопами, от раненного в голову в потерявшего зрение радиста-пулеметчика, от Ванюшки Петлякова и Сильвестра Проскурина — к будущим судьбам этих людей: как-то сложится в гражданке их жизнь, жизнь человека, ослепшего, обгоревшего, лишившегося ног?
У нас большие потери и в людях, и в танках. Если и нам с тобой придется погибнуть, я хотела бы умереть первой. И конечно, ни о каком другом батальоне но может быть и речи: разве смогу я оставить, тебя одного?
Совершив длинный ночной марш, бригада прибыла на место отдыха и переформировки — в сосновый бор с уже забытым густым и терпким запахом хвои. Взошло солнце, осветило выступившие на поляну корявые красные стволы высоких прямых сосен.
Отдых! Квартирьеры уже здесь. Они разметили места расположения рот, машин, танков, поставили указатели. Связисты протянули телефонную линию, и, выгружая из машин медикаменты, я слышала, как ты звонил куда-то и просил кого-то приехать завтра.
Батальону достались готовые, партизанские землянки: для столовой, для всех трех рот, для хозвзвода и санчасти, для штаба, для офицеров. И отдельная землянка — для тебя.
К полудню хозяйство наше, было устроено. Посыпана песком центральная — вдоль землянок — дорожка, и в конце ее, оберегая вход в расположение батальона, уже ходил часовой. Дневальные таскали в землянки охапки свежей травы и мелких веток. Бойцы переносили из танков свое немудреное солдатское имущество — бушлаты, шинели, котелки, сумки из-под противогазов, в которых хранились бритвенные принадлежности, мыло, полотенце. Отцепленная от автомашины, уже дымилась походная кухня, и запах мясной тушенки щекотал ноздри. Отдав необходимые распоряжения, ты сказал майору Попову, замполиту:
— Командуй тут. А мы слетаем в Карачев. Тянет, понимаешь. Родина.
Я ждала тебя у машины, и мне было неловко и совестно. Казалось, замполит и все другие думают: «Покататься решили. Увеселительная прогулочка в город...»
А города не было. Горячий седой пепел шевелился, точно живой, — от огня, еще не умершего под ним, от малейшего движения воздуха, от наших шагов. Устремленные в небо, сиротливо и горестно торчали зевы русских печей, и среди них чудовищно неправдоподобными казались скрюченные остовы железных коек. На краю этого мертвого хаоса вызывающе дерзко торчал столбик с фанеркой: «гор. Карачев».
Кто он, человек, поставивший эту табличку? И в чем смысл надписи? В горестном напоминании о том, что здесь был город, или в утверждении того, что он будет здесь опять? Тогда это трудно было понять. И столбик — тоненькая жердочка с расщепленной, потемневшей фанеркой, на которой значилось название города, вызывал протест: где он, город? Вот эти руины и пепел?..
Ты долго искал, но так и не нашел места, где находился твой дом.
— Кажется, здесь, — говорил ты, стараясь угадать контуры бывших улиц и переулков. Но когда мы пробирались по развалинам дальше, ты растерянно спрашивал, будто я должна была знать: — Или здесь?.. Нет, наверное, здесь... Да, здесь! — А через минуту: — Нет, нет, совсем не там! Вот где!
Потом ты надолго замолчал, а в конце нашего путешествия с отчаянием признался:
— Не могу найти место, где стоял наш дом! А ведь прожил в нем семь лет... Мы приехали из деревни, когда мне шел девятый, а уехал я отсюда взрослым парнем. Целая жизнь, самый главный ее кусок...
Карачев... — выдохнул ты, когда мы возвращались в батальон. Помолчав, проговорил задумчиво: — Даже если его отстроят заново, он уже не будет моим родным городом.
«Виллис» бросало в глубокой колее, выбитой колесами множества машин. Шоферу это надоело, он выехал на обочину и лихо погнал машину вдоль дороги, мимо табличек: «Разминировано», «Осторожно, мины», «Мин нет». Ты всю дорогу молчал. Сидел задумчивый, грустный. Наверное, перебирал в памяти имена и лица друзей, дворы и пустыри, на которых играл с ними, улицы, по которым ходил в депо, гордясь, что уже взрослый и работаешь, переулки, по которым ночью тайком, с цветной наволочкой, приспособленной под рюкзак, удирал из дому на помощь испанским республиканцам. Да, война стала рубежом в нашей жизни. Отодвинутые ею, совсем близкие годы казались невероятно далекими и необыкновенно счастливыми. «Это было еще до войны», — говорили мы. А ЭТО было всего лишь два с лишним года назад.
Лес, накрытый сумерками, походил на развороченный муравейник. В сгущающейся лесной черноте вечера сновали, роились группы людей. Мелькали огни самокруток.