Микола Винграновский

КОНЬ НА ВЕЧЕРНЕЙ ЗАРЕ

Повесть

(Журнальный вариант)

Рисунки М. Петрова

   Мама пришла с работы, поставила в сенях лопату и сказала:
   - Собирайся. Пойдешь со мною в Головановск. Весна, а сажать нечего... Может, мы там выменяем у кого картошки...
   До Головановска было тридцать километров, я это знал, потому что прямо перед войной у одного деда из нашего села цыгане, или еще кто, увели коня. Дед схватил вилы и отправился в степь, догонять цыган. Не было его так примерно с неделю, а когда приплелся обратно, то сказал:
   - Был в самом Головановске. Тридцать верст туда, тридцать назад, а коня нет... - сказал, заплакал и потом снова исчез из села, так что с тех пор того деда никто и не видел.
   За окнами уже темнело, и я спросил:
   - В ночь пойдем или как?
   - В ночь, - сказала мама, - председатель отпустил только до послезавтра, а дорога-то дальняя.


   Люди рассказывали, что в этом Головановске есть базар. А возле самого города даже лес имеется... Лес - это что такое? Это деревья растут, наверно, чуть ли не друг на дружке? Идешь-идешь, взглянешь туда, взглянешь сюда - одни деревья. Неужто такое может быть? - не верилось мне. Как же это: куда ни глянь - деревья! Что они растут, что ли, как чертополох у нас в степи? Чертополох и сажать не нужно, на то он и чертополох... Но чтобы деревья так же сами...
   Откуда-то со двора мама принесла канистру, поставила ее под окном на лавку. В хате запахло керосином. Я шевельнул канистру, почувствовав ее тяжесть - полная! По виду наша, не немецкая. Наверно, эту канистру мамка закопала еще до войны, словно знала, что скоро керосина негде будет и понюхать.
   Мы упрятали канистру в мешок.


   В другой мешок, поменьше, для меня, мамка положила вдвое согнутый корж и большущую, в четыре кулака, печеную свеклу.
   - Собирайтесь и вы, - сказала она брату и сестре. - Сегодня будете ночевать у тетки Варецкой.
   Заложив руки за спину, брат и сестра молча, исподлобья смотрели на мамку, и по их щекам текли скороспелые слезы.
   Прихватив мешок, я выбежал во двор и бросился в сарай. В сарае на чердаке за стрехой   в оторванном рукаве немецкой шинели был у меня припрятан автомат шмайссер с тремя запасными рожками. Я вытащил его и вместе с отстегнутым рожком сунул в мешок. Все... Теперь можно идти в Головановск...


   Мы вышли в степь. Впереди с канистрой в мешке темнела мамка, а я со своим мешком тихонько трусИл сзади. Темная степь сразу же дохнула чем-то чужим и враждебным, какой-то темной, затаившейся настороженностью.
   Месяц еще не всходил, и нам тихо присвечивали  звезды.
   По дороге мы не пошли - мамка не захотела, - еще кто встретит да отберет канистру. К тому же на дороге вязко - ноги из грязи не вытащишь. Мы шагали степью, и хотя в степи не так топко, зато репьи цеплялись за ноги, за одежду. Чертополохи тянулись к звездному небу, и сухие лохматые их головы смотрели во тьме отчужденно и высокомерно. А один чертополох с головой огромной, как у подсолнуха, видимо, царь-чертополох, так внезапно возник из темноты, что я отпрянул и, сунув руку в мешок, схватился за рукоятку автомата.
   - Ты хоть что-нибудь видишь? - спросила мама.
   - Вижу...
   - А я не вижу ничего...
   - Так выйдем на дорогу, и пойдем дорогой...
   - Скоро месяц встанет, - сказала она в ответ и зашаркала  чунями   среди чертополоха дальше, изредка перекладывая мешок с плеча на плечо.


   Возле дороги или на самой дороге сверкнул выстрел, и, словно моля кого-то о милосердии, тонко заскулил волк...
   Степь точно подменили: из-под моих ног тяжело взлетели какие-то лохматые темные птицы и прошумели мимо. Вокруг все зашелестело, испуганно ожило и с писком, тявканьем, топотом кинулось врассыпную... Я никогда и не думал, что в этой глухой, неговорливой ночной степи может жить столько всякой всячины!
   Мать остановилась: на дороге что-то копошилось, кто-то кого-то вроде бил, душил, и тот, кого душили, упирался, всхлипывал и хрипел.
   Мамка повернула в степь и пошла быстрее. Я достал из мешка немецкий автомат, примкнул обойму и передернул затвор. Не прошли мы и сотни чертополохов, как мамка остановилась снова: теперь слева от нас что-то копошилось.


   Мамка подождала меня и, оглядываясь, тяжело побежала...
   Мы бежали долго. В бледной от месяца мгле из-под наших ног уже ничего не вспархивало и не взлетало: все живое было от нас далеко, лишь слышалось, как у того, кто спрятался, где-то засел или залег, бьется всполошенное сердце...
   А у меня сердце бухало - не дай бог!.. Я удивлялся на свою мамку: как она бежала в чунях и валенках, в стеганке, в сером, грубом, из шинели платке, с двадцатилитровой канистрой на плече?..


   Но вот она остановилась, сняла канистру  и сняла платок: от ее черных волос и платка, казалось, поднимался сизый туман. Я поставил автомат на предохранитель, спрятал, чтобы мать не видела, шмайссер в мешок и подошел к ней.
   - Ишь, стреляют, - сказала мамка. - Не настрелялись...
   - Мама, дай теперь мне понести, - сказал я и взвалил канистру на плечо.
   - Возьми, подстели платок, будет мягче...
   - Не нужно, мама... Я же буду плечи менять... Куда идти, прямо?
   Мама хотела взять мой мешок, но я уже сам уцепился за него свободной рукой - не хватало, чтобы она еще обнаружила автомат!  Тогда мать пустая пошла впереди. Я за ней...


   Пот пощипывал глаза, земля стала тверже, мои деревянные ботинки били по ней, как по железу, и слышно было мои шаги, наверно, далеко, пожалуй, даже в самом Головановске. Чертополохов не стало, вместо них засеребрилась шелковая какая-то трава - может, ковыль? - я начал запинаться о камни, и снизу запахло оттаявшей водой. "А где же лес?" - думал я  и точно в просеянную на густом сите кукурузную муку всматривался в лунную даль. Я ощутил, что ноги мои без моего участия притормаживают - степь опускалась в долину. И тут на глаза стали попадаться пушки. Вид они имели такой жалкий, что дальше некуда. Точно их кто жевал. Разорванными или согнутыми в дугу стволами они смотрели туда, где черными, немыми кучами громоздились мертвые танки... Так вот откуда гремело и грохотало так, что у нас в погребе осыпались стены!..


   Мамка молча взяла у меня канистру и пошла правее, обходя долину.
   Уже и месяц уменьшился и побелел, начал снижаться, клониться к степи, а мы все шли и шли. И вдруг впереди нас, словно из-под земли, запел одинокий петух. Прокричал и умолк. Никто ему не ответил, и тогда он подал голос снова, на этот раз громче и тревожнее. И вновь ответом ему была тишина... Тогда петух задребезжал изо всех своих последних одиноких сил, горестно и отчаянно, на самой высокой ноте, вдруг замолк, видно, сорвался.
   - Вот и Головановск, - сказала мама и поставила канистру на землю, теперь будем ждать рассвета.
   - Мам, а где лес? Что, леса и не было никогда или, может, его весь вывезли немцы?
   - Лес мы обошли. Лес с той стороны. - Мамка указала головой куда-то влево и стала рвать бурьян...
   Я лежал на бурьяне, головой на своем мешке, на автомате, а рядом готовила себе гнездо мамка. Я сомкнул глаза и не знал, сплю или нет, а когда глаза открыл, долго не мог взять в толк, где я...
   Над головой, объятое темно-вишневой мглой, дрожало звездами небо, и с краю земли бело светился скособоченный месяц.
   - Мама! - первое что вымолвил я.
   - А? - Мамка подняла голову. - Ты уснул или и не спал?
   - И спал, и не спал, но вроде спал...
   - Тогда еще чуть поспи... Скоро уж будем вставать...


   Я присмотрелся: в ярком свете месяца мамка читала какую-то книжку. Книжка была старая и затрепанная. Я наклонился и спросил:
   - Что ты читаешь?
   - Как что? Книжку.
   - Какую?
   - На, посмотри.
   Я посмотрел. Посмотрел - и ничего не понял. Книжка была написана по-нашему, а по-нашему я читать не умел. При немцах в нашем селе стояли румыны - и школа была румынская. Я ходил в нее год и научился - слабенько, но научился - читать по-румынски.
   Я с сожалением вернул маме книжку, написанную на родном языке, и снова лег...


   Светало. Мы входили в Головановск. И не мы одни. Со степи и  с дороги, по двое, по трое, а где и группками, с котомками за плечами, выползали молчаливые, в немыслимых одеждах люди.
   Однако где же сам город? В серой, словно застиранной, невзрачной низинке, на кривой, безлюдной улочке сутулились землянки, и из них, точно из нор, кое-где пробивались робкие серенькие дымки. Вместо труб на землянках стояли старые, без днищ ведра или обрезанные артиллерийские гильзы.
   - Мама, а где же сам Головановск?
   - Как где? Вот он и есть, - сказала мамка. - Ты здесь постой, а я пойду поспрашиваю, где тут и что меняют.
   Мамка пошла к крайней, с собачьей будкой на крыше, землянке, а я остался на улице у канистры...
   Так это он и есть, Головановск?! А где же высокие дома с электричеством и радио, музыка где? Где мощенные камнем улицы, базар и магазины?... Обгорелые печи да землянки, землянки да обгорелые печи... Так и у нас подобной радости хоть отбавляй!.. Ну что здесь можно выменять?


   Чуяло мое сердце: будем мы нести свою канистру обратно домой. И то ладно: придем домой, да нальем в лампу керосина, да как засветим! Вот будет светло! Керосин у нас чистый, довоенный, без воды. Вырежу из шинели новый фитиль, и читай, мама, при лампе, не надо тебе читать при  луне, глаза портить!..
   - Микитка!
   Мамка стояла в том конце улочки и махала мне рукой. Микитка... Если "Микитка", если мамка зовет меня по-уличному, это обещает уже что-то хорошее и приятное...
   За канистру мы выменяли полмешка картошки и в придачу старый обод для сита. Однозубый дедусь, с которым мы менялись, даже помог вынести мешок на дорогу, поклевал зубом губу и на прощание сказал:
   - Будете еще - заходите, не забывайте...
  Мы отправились домой. Теперь мы шли по дороге, в спину нам дул теплый головановский ветер, мама легко несла картошку, а я - свой мешок и обод. Дорога подсыхала на глазах, и идти было весело.
   - Мама, а теперь лес будет? Мы же теперь идем другой дорогой...
   - И здесь его не будет, сынок, - сказала мама. - Лес на той стороне, далеко...
   Ничего, теперь самое главное, что мы несем картошку, земля подсыхает, не сегодня-завтра начну и огород копать.


   Впереди на дороге показалась машина. Она ползла тяжело, с надрывом, точно ее кто сзади держал за колеса. Я уже давненько не видел живых машин и сошел в кювет, чтобы рассмотреть ее. Мордочка у машины была приплюснута, без фар, кабина деревянная, без стекла, зато шофер с забинтованной головой был при медали. Он бибикнул мне, а машина выпустила пахучее синее облачко. Я выскочил на дорогу, вбежал в это синее облачко и стал его нюхать - ничто так чудесно не пахнет, как это из-под машины облачко! Втягивая его во все ноздри, я даже еще немного пробежал за машиной, чтобы нюхать подольше, как вдруг машину на выбоине тряхнуло и из нее в кювет скатился кукурузный початок.

   Пока я запихивал початок в свой мешок, ветер подхватил обод и покатил его, как колесо, по дороге.  Я - за ним.  Мне было интересно: упадет обод или не упадет? И сколько еще ветер будет катить его по прямой? Обод подпрыгивал на выбоинах, легкий, как перышко, перелетал через лужи, кренился, но не падал. Ветер управлял им, как хотел, то уносил его, то придерживал почти на месте, словно ожидая, пока я подбегу. Я все время оглядывался на мамку, видит ли она, что ветер вытворяет с ободом? Мамка шла, смотрела и улыбалась. Я еще немного пробежал и уже хотел было поймать обод, потому что вспотел, да и автомат подпрыгивал в мешке и больно колотил по спине, но тут ветер подул сильнее и покатил обод так, что я от него порядочно отстал... Теперь обод не катился, а  летел! Я разом скинул ботинки и побежал за ним босиком. Но где там! Обод уже был едва виден. Меня охватило отчаяние: как же так - пропадет обод! И сита у нас не будет! Придется опять одалживаться, потому что сито у нас одно на всю округу... Я оставил мешок на дороге, а сам что есть духу бросился за ободом... И что интересно: ободу на пути попадались и чертополохи, и кусты, и перекати-поле, но он так ловко и шустро обходил их, как будто ветер им управлял!.. Я уже едва различал его, еще немного, и он вовсе исчезнет, и у меня уже иссякли все силы, когда ветер вдруг переменился и направил его в поле, к лесополосе. Обод упал на бок. "Вот теперь я упрячу тебя в мешок, будешь знать, как бегать! Теперь полежишь в мешке, пока я тебя не достану дома!" - говорил я ободу и уже неторопливо, выравнивая дыхание, подходил к нему. Но внезапно этот безголовый, непостижимый головановский ветер рванул так, что прямо перед моим носом закружился, будто взорвался вихрь. От неожиданности я даже присел!.. Вихрь зародился в одно мгновение, словно из ничего, из пустого места, и тут же с тонким свистом спрессовал  и скомкал воздух, поднял с дороги комья земли и ботву и, всасывая в себя лужи, на своей длинной, нестойкой ноге почесал вдоль кювета, подметая его, как веником. Из кювета вихрь повернул в поле - и полетели головы с чертополохов! Вихрь отрывал их легко и весело, точно потешался, он подхватывал с земли пустые гнезда жаворонков, перекати-поле, даже отыскал где-то старую, сгнившую стеганку ,  поднял ее, поднял, раскрутил, покрутил и, будто понюхав, бросил обратно в бурьян, понесся дальше. А дальше у лесополосы лежал мой обод... Он словно ждал этого мгновения, словно ждал и не мог дождаться, когда смерч подхватит его и понесет под облака. И правда - он взлетел, как лепесток, как молоденький весенний мотылек... А чтоб тебе было пусто!..


   Я задрал голову и смотрел, как высоко - выше некуда, на самом хохолке вихря он уселся и сидел, точно нимб... Жалко не жалко, что поделаешь! - и я пошел восвояси к своему мешку и ботинкам, навстречу матери.
   - Вот уж мир посмотрит на наш обод, - сказала она. - Пока еще день не совсем погас...
   - Мама! - тут же воскликнул я. - Смотри, смотри, он падает!
   Ветер притих, вихрь в небе обессилел, угас и растаял так же внезапно, как и родился, из него посыпались хворост и ботва, а за ними, покачивая боками, на лесополосу снижался кругами и мой обод.
   Не сводя с него глаз, я рванул, не разбирая дороги, к лесополосе.


   Да где его в этой лесополосе будешь искать? С обеих своих степных сторон она опоясалась  такими зарослями терновника, что их не пробил бы и снаряд. Я послонялся-послонялся около нее, желтое мое румынское галифе покрылось репьями - я уже переваливался в нем, как медведь, - как тут над тернами, на ветке акации, далеко высунувшейся в степь, увидел свой обод. Он грустно висел над моей головой и чуть покачивался. Я поднял один сухой ком, другой, бросил, попал, но акация поймала обод крепко, словно навсегда... я побежал на дорогу.
   - Что с тобой? - спросила мамка, глядя на мое галифе в репьях. - Оставь, ради бога, свои поиски!
   - Мама, я - мигом! - крикнул я и схватил свой мешок.
   У шмайссера голос был сравнительно тихий, обод вместе с веткой упал мне почти на голову... Не успел из ствола выйти пороховой дымок, как в терновнике что-то зарычало и из кустов прямо на меня вывалился неведомый зверюга.
   Я попятился, а шмайссер так и приклеился к моим рукам.


   Если уж говорить о репьях - так вот на ком их было!.. Смешанные с ботвой и каким-то мусором, они облепили странного зверя лохматой броней с головы до ног, лишь на боку - видно, он на нем лежал - было несколько светлее, и там я рассмотрел выжженного черного немецкого орла, а под орлом, тоже выжженные, цифры, не иначе как это был какой-то порядковый номер... Я пригляделся к зверю. Да неужто это конь?! Если конь, так почему не ржет, а рычит? И откуда он здесь и чей? А орел? А цифры?.. Он стоял на высоких костлявых ногах, со взъерошенной проволочной гривой и хищно рассматривал меня какими-то странными глазами. Один глаз у него был зеленый. Зеленый и как будто с крылышками. Я присмотрелся внимательней... Там, где был раньше глаз, багровела воспаленная рана, и на ней сидели зеленые мухи. Живот и шея у коня, изорванные, вероятно, волчьими зубами, хоть немного и зажили, но еще пунцовели рубцами, а ноги... его ноги были точно из железа, ими он, видимо, отбивался от волков... Потому и рычит, перенял у них, а ржать по-своему разучился...


   Задом-задом, не опуская автомат, я стал отступать к дороге. Но конь своими зеленым и черным глазом точно взял меня в клещи и двинулся за мною. "Бежать?" - подумал я. Если буду удирать, повернусь к нему спиной, он еще за мною погонится! А может, дать в небо очередь и отогнать?.. Его отгонишь! Такого не только не испугаешь - еще больше разозлишь... И я продолжал пятиться. И так пятился до самой дороги. Здесь конь остановился, фыркнул и дальше не пошел. Я спрятал автомат. Обернулся к матери, маячившей вдали, крикнул:
   - Мама, иди-ка сюда ближе, посмотри - кто это?
   - Как кто? - ответила она, подходя. - Конь. Только на всех чертей похожий. Где это ты его взял?
   - Да я его нигде не брал. Сам из кустов, из терновника вылез. И рычит. Рычит, как собака. Мама, посмотри, это случайно не тот конь, что у деда украли?
   - Может, и тот, - сказала мама. - Так разве по нему теперь разберешь? Он же вконец одичал.
   - Тот самый, - сказал я. - Я почему-то вижу, что он. Дед пропал, а конь нашелся. Он у немцев был, немцы его забрали. Вот видишь, их орел у него на крупе и номер? Но он от немцев удрал и теперь один живет в степи.
   - Сильно, видать, они ему сала за шкуру залили, - сказала мама. - Дай ему свеклы. Только смотри, чтобы он тебя не укусил. Лучше положи свеклу перед ним.
   Я достал из мешка свеклу и осторожно подошел к коню. Он еще раз фыркнул, ноздри его раздулись и затрепетали.
   - Пускай себе ест, а мы пойдем, - сказала мама.
   Но я уже так близко стоял перед конем, и его губы так жадно потянулись к сладкому, что я дал свеклу ему из рук. Конь откусил, и его губы как-то болезненно задрожали... Он ел не торопясь, видно, растягивая удовольствие... А когда доел, облизал мне руку!


   Мы шли дальше домой, и конь тащился за нами. Может, думал я, проводит до рубежа своих владений и вернется? И он, похоже, так думал, потому что шел-шел и останавливался. Останавливался, оглядывался на лесополосу, на акации и терновник, встряхивал головой и снова топал.
   - А что, мама, если он будет наш? Деда же нет. Отведу его в колхоз. Только глаз у него пропал. Керосином бы промыть, чтоб мухи не лезли. Так керосина у нас ни капли...
   - Есть, - сказала мама. - У нас еще одна канистра  в саду зарыта...
   Конь будто услышал мамины слова, потому что вдруг хрипло заржал. Не зарычал, а заржал, вспомнив, что он конь.

   В селе появился учитель, и по селу полетела весть, что завтра открывается школа...
   Утром матери погнали нас в школу. Погнали, потому что мы уже от нее отвыкли, а если по правде, то мы к ней никогда и не привыкали. Ну, ходил я год в румынскую. А как? А так: ходил пятое через десятое. Научился кое-как читать, а писать... То ли я боялся букв, которые надо было выводить, а у меня не хватало терпения, то ли клякс, за которые наш учитель-поп бил линейкой и таскал за уши. В общем, за меня писала Галя Белостенная. Она и по-нашему писать умела. Мы с Галей сидели рядом за столом, и когда поп отворачивался к окну и о чем-то задумывался, а задумывался он все чаще и чаще, я подсовывал Гале свой листок, и она быстренько списывала с доски нужную букву или слово.
   - Я уже однажды в нее ходил! - ворчал я из сеней, одеваясь и глядя на улицу, на выгон, на реку, прощался со своей свободой.
   - Так это же ты ходил не в нашу. Теперь будешь в нашу, - говорила мама.
   - Так мне и писать не на чем...
   - Как это не на чем? А где тетрадка, которую я тебе из бумажного мешка сшила и выгладила, - где она?
   - Исписалась...
   - Покажи.
   - Исписалась, и ее мыши в сарае сожрали...
   - Вот видишь - мыши. А тебя мыши не тронули. А ты не мог ее где-нибудь так спрятать, чтобы мыши не достали? Будешь писать теперь у себя на лбу, у нас таких мешков больше нет.
   Галя Белостенная уже сидела в классе за столом на нашем месте.
   - Что-то, Галя, я тебя давненько не видел. Где ты была?
   - Как где? Я все время дома... А нам поросенка из колхоза дали - будем откармливать.
   - Чем вы его будете откармливать?
   - Пока ничем. Но скоро ведь лебеда пойдет! А теперь я травкой его кормлю. Нарублю травки с водой, и он ест... Садись, что стоишь?
   Я сел.


   Галя была как ласточка: в черном пиджаке и в белой, из парашютного шелка, кофте. А сапожки желтые, не чуни, а из той же желтой, что и чуни, резины склеены сапожки.
   - У тебя ручка есть, - спросила Галя.
   - Ручка есть, пера нет. Сломалось. И не на чем писать.
   - А у меня вот и ручка, и перо, и бумага. - Галя положила на стол тоже сшитую из парашютного шелка торбочку   ..........   достала из нее ручку и пожелтевший кусок газеты. - Только чернил нету.
   - Чернила, Галя, я сделаю. Из свеклы. Из бузины оно бы лучше, да где теперь та бузина, на дворе - весна, не осень.
   Дружки мои Блоха и Пуп сидели вообще без ничего: у них не было ни ручек, ни перьев, ни бумаги, ни чернил. На столе лежали только их пропитанные дегтем, смолой, тавотом руки, перед которыми бессильно было любое мыло... Блоха горестно смотрел в окно и поеживался: прямо на спину ему с потолка капала талая вода. Пуп, чтобы зря не терять времени, дремал.


   В класс вошел длинный, как дышло, учитель. Пустые рукава пиджака были у него засунуты в карманы. За ним вошла женщина в серой юбке, в ботах и в аккуратной стеганке   и остановилась у дверей. Мы встали.
   - Добрый день, - сухим степным голосом сказал учитель.
   - Добрый день.
   - Садитесь.
   Мы сели.
   - Ну, как? - спросил учитель.
   Мы молчали.
   - Ну, так как? - спросил он еще раз и наткнулся глазами на Пупа.
   Пуп встал.
   - Как? - вопросом ответил ему Пуп. - Никак.
   - И все?
   - А что еще?
   - Садись.
   Пуп сел.
   - Ну, как? - нашел учитель меня.
   Я встал.
   - Как? - снова, уже в который раз, спросил он.
   - А что? - спросил я в свою очередь.
   - Я спрашиваю, как? Наши фашистов теснят?
   - Давят, - ответил я.
   - Молодец! - сказал учитель. - Так фашистам и надо. Писать умеешь?
   - Умею, - промямлил я и посмотрел на Галю.
   - Иди сюда.


   Я подошел.
   - Возьми вот у меня из планшета блокнот и ручку, садись и сейчас будешь писать. - Учитель потер подбородком о воротник кителя и повысил голос: - Дорогие дети наших бойцов, летчиков и матросов! Я, к сожалению, никакой не учитель. Меня попросили в районо поехать к вам в село и записать вас: фамилию, имя, отчество, кто какого года рождения, пол - мужчиненский или женский, семейное положение и так далее. У меня все там в блокноте записано, как и что. А поскольку учителей в районе не хватает, да и вам учиться в этом году уже некогда, потому что как скоро лето, да и работы всякой невпроворот, я сейчас вас всех перепишу, передам список начальству в районо, а там оно пусть уж само разбирается... У вас тут, случайно, воды не найдется? Что-то у меня от волнения во рту пересохло. Никогда перед такими, как вы, еще не выступал... Пойди достань где-нибудь воды, - сказал он Блохе. - Если нет колодезной, и снеговая из бочки сгодится.
   Блоха побежал.
   - Значит, так, пиши! - дальше сказал "учитель".


   Похолодевшей рукой я взял его черную, словно раздувшуюся от чернил ручку. Из-за стола, из глубины класса, с нашего места на меня смотрела Галя, и в ее глазах вызревал страх.
   - Твоя фамилия?.. - учитель указал подбородком на Галю.
   Галя встала.
   - Белостенная...
   - Пиши - "Белостенная"... стоп! стоп! - остановил он себя. - Ты, случайно, не дочь того Белостенного, что в нашем взводе был?
   - Не знаю, - как птица перед полетом, сразу напряглась Галя.
   - Как звать отца?
   - Иван...
   - Иван? - учитель наморщил лоб. - Нет, не тот. Того звали Дмитро. А может, он брат твоего отца? У твоего отца брат есть?
   - Нет...
   - Тогда не тот. Ну, да ничего! Ты, Белостенная, главное, не  журись : все Иваны на фронте живучи! Я сам Иван!.. Записал "Белостенная"? - Учитель посмотрел через мое плечо в блокнот. - Что же ты не пишешь? Пиши.
   - Этой вашей ручкой я не умею... я такою никогда не писал... - промямлил я.
   - Вот тебе и раз! Бери тогда свою и пиши своей. Где твоя ручка?
   - Вон там на столе. Но она без пера...
   - У кого ручка с пером? - спросил учитель.
   - У меня! - быстро подняла руку Галя.
   - Тогда ты иди и пиши...
   Держа в руках за ушки белую кастрюлю, в дверь просунулся Блоха.
   - Кружки нигде нет, не нашел. Хотите, пейте из кастрюли. Вода чистая, колодезная...
   Женщина, которая все стояла у двери, взяла у Блохи кастрюлю, поднесла учителю ко рту и стала его поить. Учитель, наклонясь, пил, и ни одна капля не упала с его губ на пол...


    Шли в школу - лишь кое-где цвела мать-мачеха. Вышли - от цветков желтел весь школьный двор, да так, что Галя зажмурилась.
   Учитель и эта, в ботах, женщина сели на   двуколку , женщина взяла вожжи, и чумазая лошадка покатила их на Забары.
   - Ты где поросенку траву рвешь? - спросил я у Гали.
   - А тут, за школой, в окопе.
   - Иди домой, переоденься и приходи на кладбище, там знаешь, какая трава! Ого-го! Придешь?
   - Приду.
   - У вас дома парашюта немножко найдется?
   - Зачем тебе?
   - Возьми ножницы и вырежь из него ленту - вот такой длины и ширины, - показал я Гале руками. - Мне нужно.

   Я пошел в сарай и сел делать для Гали  монисто . Нарезал тонкий телефонный кабель, сначала выдернув проволоку, - у меня этого кабеля был целый пук - и синего, и красного, и зеленого, и белого, - на тонкую медную проволоку нанизал те разноцветные обрубки вперемежку, и получилось монисто хоть куда!..
   На кладбище глухо пахло землей, и серые кресты то там, то сям стояли кучками и как будто держались за руки. Трава на могилах и между могилами перла сочная, душистая, уже басили редкие медлительные шмели.
   Галя шла, озираясь, и искала меня глазами.
   - Галя, - позвал я ее, - иди сюда!


   Она приблизилась.
   - Галя, - сказал я вдруг, - я тебя люблю...
  Она будто и не удивилась, только опустила голову и, казалось, внимательно стала изучать муравьиную тропу, что проходила у наших ног. Потом прошептала:
   - И я тебя люблю...
   - Ты замуж за меня пойдешь?
   - Пойду.
   - Закончится война, и пойдешь?
   - Пойду...
   - Давай поцелуемся.
   - Давай! - сказала Галя. - Только как?..
   - Как, как! Ты меня, а я тебя.
   Потом я надел Гале на шею монисто, и мы стали рвать поросенку траву...


   На скотном дворе лентой из Галиного парашюта я перевязал коню глаз. Конь в кротком окружении трех коров - все наше колхозное стадо - жевал в яслях кукурузные объедья и укоризненно смотрел на меня: дескать, куда ты меня завел и как мне жить в такой компании дальше?
   Тут подоспел председатель колхоза, дядя Дузь, он же и кладовщик, и конюх, и сказал:
   - А че ты, Микитка, не в школе?
   - А нас распустили на каникулы, - ответил я.
   - Собрали на один день и уже распустили?
   - Переписали , кого как звать, и сказали: приходите осенью.
   - Тогда так: бери коня, только спутай, иначе удерет, я вижу, что он из таких, бери коров и гони на выгон, пусть немного проветрятся.
   Я свистнул Блохе и пупу, мы стреножили коня и с коровами выгнали в степь. Конь пасся отдельно от коров и то и дело задирал голову и затуманенным глазом всматривался в степь...
   Блоха лег на спину и сказал:
   - Ты, Микитка, как себе думаешь: сколько за один раз человек может выпить молока?
   - Сколько? А сколько влезет.
   - Нет, ты мне скажи: сколько? Кружку, две, три, четыре, пять?..
   - Пять? Сомневаюсь.
   - А я не сомневаюсь, - сказал Блоха. - Что до меня, так я выпил бы ведро. Только бы дали...
   - Гей. вы! - закричал со степи Пуп. - Идите сюда, что покажу!
   То, что показал Пуп, и впрямь было интересно: там, где недавно был немецкий аэродром, в какой-то яме, из-под ноздреватого, почерневшего снега выглянули друг на дружке лежавшие метровые авиабомбы. Сверху на них еще валялось несколько разбитых ящиков автоматных патронов.
   - А что, попробуем рвануть? - разгорячился Пуп. - Чего они здесь будут лежать, кому они нужны? Еще, гляди, кто подорвется! Давай, Витек, дуй за огнем, а мы пока натаскаем бурьяну да отгоним подальше коров.
   - Нет, сказал Блоха, - я не побегу, меня мамка потом обратно не пустит...
   - Тогда побегу я, - сказал Пуп и побежал.
   Мы отогнали коня и коров подальше, наносили полную яму бурьяну. Пуп принес в гильзе углей, мы их раздули, подожгли бурьян и залегли за холмом.


   Сначала из ямы шел дымок, бодренький, подсвеченный пламенем, он клубился довольно высоко, но вскоре наша затея уже едва курилась и вроде намерилась погаснуть.
   - Беги глянь, горит ли, а если надо - раздуй, - сказал я Пупу.
   - Хитрый какой! Беги сам, - сказал мне Пуп.
   - Тогда идем все вместе, - сказал я. - Была не была, не будем же мы здесь загибаться до самого вечера и смотреть, как оно дымится... Оно...
   Взрыва я не слышал. Я только почувствовал, как мои уши что-то начало вталкивать внутрь, в голову, и носом пошла кровь...
   Окна в селе остались без последних стекол. С коня взрывной волной содрало все, какие на нем были, репьи, и он стал как молоденький.
   Я как раз докапывал огород, когда бледная и запыхавшаяся, в сером немецком френче, прошмыгнула в наш двор тетка Варецкая, задергала на себя дверь, точно забыла, что дверь у нас открывалась в хату, а не на улицу. А когда докумекала, мамка уже стояла на пороге. Тетка Варецкая что-то  ей прошептала, и я с огорода увидел, как побледнела вдруг моя мама.


   Я оцепенел от догадок, неужели отец! Нет больше у меня отца...
   Мама как встала, так и стояла - ни живая, ни мертвая. Тогда тетка Варецкая закричала. Кот, который на яблоне пас воробья, в испуге стреканул прямо в небо, рухнул опять на яблоню, присыпал маму и тетку лепестками и, сам с лепестками на когтях, прыснул за сарай в кусты.
   Закричал кто-то и на том краю села, и, как по команде, в селе началась стрельба. "Не иначе как банда какая напала, а то и немцы какие приблудные", - подумал я, бросил лопату и побежал к сараю за автоматом.
   В небе стали лопаться ракеты. Бежали и плакали женщины. Между ними носились мальчишки и палили в небо. А дед Варецкий вынес из землянки трофейный патефон, поставил на него какой-то марш и с тем  маршем и патефоном на руках через наш двор протанцевал на выгон. "Что же это? - думал я. - Все что-то знают, лишь я не знаю ничего!"
   Дед увидел меня.
   - Жми, сыночек, на станцию, тато с победой встречай!


   Меня как будто что покачнуло, как был со  шмайссером в руках, в галифе, шапке и рубашке из плащ-палатки, так и побежал за село в степь, к райцентру, на станцию, словно на коне галопом. В лесополосе под пеньком спрятал шмайссер и - дальше. Пробежал Конецполь, Дроздовку, выбежал на железнодорожную колею и по ней, по шпалам, вбежал в Первомайск на станцию Голта. В Голте я перевел дух и на перроне стал ждать отца. Колея была одна, и по ней, прогибая рельсы, как по волнам, с той стороны, из Одессы, друг за другом проскакивали тяжелые эшелоны. И хотя бы тебе один остановился! Пролетали они куда-то мощно, точно Победы для них и не было. Лишь их колеса отстукивали мне: "та-то", "та-то", "та-то".
   Так я простоял долго, дежурный по вокзалу уже давненько приглядывался ко мне, подошел и спросил, что я здесь делаю. Я ответил этому дедуле, что пришел встречать с войны отца. Возбужденный, веселенький дедуля, не переставая пожимать руки знакомым  и незнакомым, сказал мне, что товарняк, тот, что у нас останавливается, уже был и больше сегодня не будет, а если я хочу воды, то надо выйти с вокзала, и тут же по правую руку есть колодец.


   Я вышел с вокзала и остолбенел: людей - море, и все эти люди, точно самые родные родственники, обнимаются, целуются, плачут, и все какие-то вроде помолодевшие и даже святятся... Девушки в завивках "на парУ", с золотыми фиксами, в темно-синих и коричневых жакетах, с высокими на вате плечами, в блестящих резиновых с пуговицами на боку ботах танцевали с офицерами под баян. А тут как раз к колодцу на тачке какая-то тетка в стеганке с белыми нарукавниками привезла в белом бидоне мороженое. Что вокруг нее началось! И старшие, и младшие, и такие, как я, и вовсе мелюзга, даже офицеры с барышнями обступили ее. В руках у нее был белый алюминиевый стаканчик, она ложкой из бидона набирала мороженое, набивала им стаканчик, а потом снизу металлическим толкачом - раз - и порция готова.


   Я стоял за колодезным срубом, тот сруб мне был как раз по глаза, и не то чтобы облизывался, а просто смотрел... Здесь меня и заметил какой-то летчик с барышней. У них в руках уже было мороженое. Летчик был худой и длинный, без фуражки, с расстегнутым воротничком, с орденами и медалями, с большими молодыми губами. Он как-то вроде мимоходом взглянул на меня и, расталкивая толпу, подошел к продавщице.
   И вот я бегу по шпалам из Голты домой... Бегу и слизываю мороженое то сверху, то снизу, то сбоку, останавливаюсь, оглядываюсь и снова лижу. "Вот жаль, что Гали нет!.." И как только какой идет эшелон - отхожу от колеи и лижу себе дальше. Машинисты с помощниками, проносясь надо мною, улыбаются, а колеса говорят мне "та-то".

Перевел с украинского Н. Котенко

 

 

 

 <<< 

 

СКАЧАТЬ В ФОРМАТЕ PDF