ДВОЕ И ВОЙНА

 

 

Эпилог

 

Все время хочется спросить тебя:    «А помнишь?..»
Сказать: «Хочешь, я расскажу тебе?..» Будто ты живой, только где-то далеко, в отъезде.
Хочешь, я расскажу тебе, как вышла замуж? Навер­ное, это жестоко — рассказывать такое. Но тебя нет. Ты жив только в моей памяти, в моем сердце. А я не просто выскочила замуж — я вышла за человека, показавшегося мне похожим на тебя. 
Вот как это было.
Уже двадцать лет работаю я в газете, но все не могу привыкнуть к поддежурствам. Люто ненавижу ночные часы, когда надо сидеть и ждать полосы, потом спешно вычитывать их, чтобы не было ошибок. Спать хочется до чертиков, плотная вязкая пелена окутывает мозг, глаза невольно закрываются — так, что невозможно разнять ве­ки. И невозможно встряхнуться, воспротивиться желанию спать; приятно-льнущая пелена настойчиво, мягко окутывает каждый мускул, каждый нерв, каждую изви­лину мозга. Изо всех сил стараюсь вникнуть в смысл написанного, а смысл ускользает, слова кажутся непо­нятными. Приходит страх: ошибка! Ошибка в газете! Сон исчезает. Широко раскрываю глаза, перечитываю слово раз, другой, третий...

Страх напрасен, слово стоит в строке, и каждая буква в нем на месте. После этого сон наваливается с еще боль­шей силой. «И как это некоторые могут не спать всю ночь напролет?» — вяло удивляюсь я.
Наконец все прочитано. Спускаюсь на первый этаж — в наполненный грохотом машин и запахом краски печат­ный цех. Конвейер медленно движет передо мной сло­женные вдвое газеты. Я смотрю на них, а мозг дремлет, ноги подгибаются. Хочется сесть на огромный, как стод, рулон бумаги и уснуть. Я уже готова сделать это, но вдруг чудится, будто в промелькнувшем заголовке пропущена буква. Хватаю газету, читаю. Нет, все верно...

Когда в пять-шесть часов утра выпуск готов и веселые девушки-экспедиторы раскладывают кипы газет, которые еще пачкаются и остро пахнут краской, в бумажные меш­ки, я отправляюсь домой. Голова тяжелая, как чугунное ядро. Тяжелая сладкая пелена опутала мозг, сковала мыс­ли, движения. Спать уже не хочется. Только бы лечь и лежать, ни о чем не думая. Не замечаю ни тонких нежных красок начинающегося дня, ни яркой молодой зелени умытых дворниками деревьев, ни пробуждающихся на клумбах цветов, ни Волги, которая будто остановила свой поток, чтобы полюбоваться утренней зарей.

В пустом громыхающем на стыках рельс трамвае без­участно смотрю я в окно, а перед глазами все мелькают, мелькают газетные полосы, клише, заголовки, строчки. Голос кондукторши слышится словно из-под земли. Я не сразу понимаю, что она объявила остановку, на которой мне сходить, и, лишь увидев в окно трамвая свой дом, спохватываюсь, выскакиваю торопливо и медленно, тяже­ло бреду домой. Лестница, по которой я подымаюсь, пах­нет пылью и кошками. И в моей однокомнатной квартире, будто законсервировавшей тишину и пустоту, тоже проч­но утвердился нежилой запах.

У меня двойная жизнь. Одна суматошная, в разъездах и командировках, в разносных и восторженных статьях и очерках, в буче редакционных дел, в летучках и собра­ниях, в спорах и встречах с людьми. Другая принадлежит памяти. Это даже не жизнь: это — дремота, в которой воскрешается былое, обдумывается давно и много раз пе­редуманное.
Однажды дежурство началось удачно, как никогда. Была только полночь, а ученица-печатница в черной за­масленной спецовке, блестя белозубой улыбкой, принесла первую и четвертую полосы. Из кабинета напротив еще доносились голоса заместителя редактора и чей-то незна­комый: там, видимо, закончили игру в шахматы и теперь спорили о ходах ферзем, офицером, королем. Не ушел еще и дежурный, которого я сменила: стоя в дверях кабинета, он кричал жене-корректорше, которая работала в другом конце коридора:
— Лиля! Скорей! Через восемь минут последняя элек­тричка!

Потом хлопнула дверь — раз, другой. Наступила ти­шина, в ней явственно прослушивался равномерный гул, сотрясавший здание: в типографии на первом этаже рабо­тали печатные станки.
Включив настольную лампу, я погасила верхний свет и стала читать оттиски. И здесь все обстояло хорошо. Ошибок не было. Дежурный не заметил лишнюю запя­тую, но ее легко убрать: просто сковырнуть. В одном ме­сте печать бледнее— тоже не беда: обведу чернилами, печатники заметят и подправят.
Через полчаса девушка-ученица принесла внутренний разворот — вторую и третью полосы. За ней по коридору прошел еще кто-то. «Уборщица», — машинально отмети­ла я. Шаги замерли у моего кабинета. В черный квадрат открытой двери ступил незнакомый человек. Он остановился в тени, далеко за круглым пятном света от настоль­ной лампы, и все же я заметила, что виски у него седые. 

«А, это новый собкор центральной газеты...» Он подошел, назвал себя:
— Ванин.
Попросил разрешения посмотреть оттиски, когда они освободятся.
— Садитесь. Ждите, пока вычитаю.
— Да, да, конечно. Могу даже помочь вам. Я парень грамотный, — с чуть иронической улыбкой сказал он.
— Не сомневаюсь, — сухо отозвалась я.
— Нет, честное слово. Я тоже работал в областной га­зете и тоже поддежуривал. Да и в «Правде» приходилось дежурить. Обычная участь газетчиков. Можете положить­ся — ошибок не пропущу.

— Могу быть спокойной только тогда, когда свое дело сделаю сама, — так же сухо проговорила я. И тут же обругала себя: ну зачем так-то? Желая восстановить заданный гостем чуточку шутливый тон разговора, с из­винительной улыбкой скользнула взглядом по его лицу. И сразу будто остановилось, придавленное чем-то тяже­лым, сердце: ты! Отчаянно забухало в груди: ты? Что за наваждение?.. На меня и в самом деле смотрели свет­лые, в длинных, загнутых кверху ресницах глаза — твои глаза! И седые виски, и проседь в пышной шевелюре... И такой же, как бывал у тебя, досиня выбритый подбородок... И едва приметный румянец на щеках... И тонкие, волевые, резко очерченные губы...

Я читала полосы — статьи, очерки, фельетон, стихи, — но ничего не понимала. Видения прошлого уже теснились перед глазами. Я гнала их прочь, и они отступили на время и теперь маячили в отдалении, как корабли на рейде.
Взяв освободившуюся полосу, Ванин подсел к столу. Я взглянула на него подольше, повнимательнее и разоча­рованно отметила, что он ничем, совершенно ничем не похож на тебя. Ресницы вовсе не длинные. И со свет­лыми, должно быть выгоревшими, концами. И совсем иной овал лица. И глаза какого-то сероватого цвета, толь­ко ободок вокруг зрачка светлый, почти голубой.
Но вот, спросив о чем-то, он поднял веки, и меня вновь обдало ощущение его сходства с тобой.
Белозубая ученица пришла за полосами, унесла их. Впереди были три часа, пока отольют матрицы и сделают первые оттиски газет. Три часа... Память всегда воскре­шает прошлое в свободные минуты. А подхлестнутая чьим-то сходством с тобой, она заберет в свой полон в любую минуту, не считаясь с тем, что мысли в это время заняты другим. Придет и вытеснит все. И я вновь уйду в прошлое, к тебе, живому.

Я уже научилась вспоминать тебя без боли. Но в ту ночь мне нестерпимо хотелось плакать — припасть к теп­лой груди человека, заставившего вспомнить тебя, и на­плакаться вволю.
...Ему нелегко далась моя любовь. Он оттаивал, ото­гревал каждую частицу моего «я». Сначала во мне воз­никла благодарность. Потом, через несколько лет, я оце­нила силу и благородство его чувств. Он тоже фронтовик и знает о тебе все. И все связанное с тобой, святое в  памяти моего разума, моего сердца, моей души, свято и для него. Я, кажется, люблю его. Только это другая, спо­койная любовь.
Годы, годы... Теперь я много старше тебя. И хотя вмещенное в границы человеческой жизни неизмеримо, а моя жизнь, как солдатский вещмешок, набита лишь са­мым необходимым, так много хочется еще успеть.

Время быстротечно, и ценность его — увы! — люди познают лишь в зрелом возрасте. Но как много бы я. ни жила, сколько важного ни сделала бы, четыре фронтовых года останутся самым главным в моей жизни, а наш с тобой год — самым счастливым. Счастье измеряется не комфортом и удобствами, а числом трудностей, которые человек преодолел, и моя жизнь была и остается счастливой.
— Счастливой? Чем же? — удивится, быть может, кто-то. — Война, кровь. Жара, холод, голод. Гибель лю­бимого человека и гибель товарищей. Контузии, раны. Пожизненная инвалидность. Многие годы одиночества. Не кощунственно ли величать это счастьем?
И все же я счастлива! Счастлива и горда, что была на самой передовой линии войны и знала одно святое и главное слово жизни. НАДО! Теперь я твердо знаю: какие бы испытания ни выпали на долю человека, он бу­дет счастлив, если не согнется, если в нем не угаснет уважение к этому слову и готовность выполнить то, чего оио требует.

По напряжению сил, физических и духовных, даже один бой значит порой больше того, что может пережить и перечувствовать человек за всю свою мирную жизнь. Сколько же жизней прожили мы, если были на нашем пути Одесса, Севастополь, Сталинград, если с тяжкими боями и тяжелым сердцем отступали мы до Волги, а по­том смогли повернуть обратно, погнали врага и дошли до Берлина и Праги?
Я счастлива и горда, что полной мерой делила со всеми беду народную, не выбирая места теплее и безопаснее, куска послаще да побольше, и делала свое ма­ленькое дело так, что даже наедине с собой мне никогда не доводилось испытывать угрызений совести.
Я счастлива, что встретила в жизни тебя. Отблеск этого счастья живет во мне — его не угасить, не заглу­шить. И даже в том непомерно тяжелом и страшном, что видено, пройдено, пережито, есть своя сила: беды зака­ляют, а это не так уж мало.

Я счастлива, что не была ни ленивой, ни равнодушной, ни жадной, не взирала на окружающее со стороны, не считала своих обид и заслуг, и если завидовала, то лишь тем, кто сделал больше, чем я, у кого есть чему поучить­ся, чтобы завтра сработать столько же, а может, и боль­ше того.
Я счастлива в кипящем водовороте жизни, в ее горе­стях и радостях, в том, что дела потруднее, ноша поболь­ше да заботы погуще и теперь не обходят меня, а труд­ные дела интересно одолевать. Радость победы, большой и маленькой, возвышает человека.
В частые бессонные ночи я подвожу итоги прожитому и боюсь только одного — не успеть.

...Ты стоишь подле землянки. На тебе ватные брюки, меховая безрукавка. Шапка сдвинута на лоб и чуточку набок. Вокруг сугробы снега и высокие сосны брянского леса. Толстый слой снега лежит на крыше землянки, а над нею — срезанная снарядом и обгоревшая сосна. Одна из тех, про которую поется в песне. Ты глядишь прямо в мои глаза, и мне кажется, что ты живой, а я не дожда­лась тебя.
— Прости меня, мой давно погибший любимый! Про­сти!
Я говорю так и сама не понимаю, за что ты должен простить меня: за то ли, что я изменила своей прежней одинокой жизни, или за то, что годы, прошедшие после войны, жила так, а не иначе. Все равно – прости...

Май 1969 г.

 

<<<